И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Лучшие черты старого барства несомненно воплотились в его скромной, представительной, внушавшей невольное уважение фигуре.
Ригористом и доктринером он не был и не мог быть по самим условиям своей жизни, по устройству своего ума, склонного к скептицизму, по слабости воли наконец. Однажды он так сформулировал свое миросозерцание: “Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…”
Он был мнителен и склонен к меланхолии. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о ее приближении. Он сам признался, что мужество – не его добродетель. В письмах своих он постоянно жалуется на все – на болезни, старость, нужду. Его излюбленная фраза: “Я – человек
Натура созерцательная по преимуществу, Тургенев не был ни общественным, ни политическим деятелем. Это прежде всего поэт, художник, мечтатель, которого неотразимо тянуло к себе творчество. Он любил писать, любил страстно, хотя принимался за работу с трудом и даже отчаянием. Он весь вылился в своем языке, своем стиле, как Толстой в своем. Его музыкальные фразы, граненые периоды, аристократическая сдержанность выражений, умение вызывать настроение (по преимуществу меланхолическое) одним построением слов, их созвучием – все это делает из него первоклассного писателя и в то же время позволяет нам заглянуть в его душу.
В другое время и в другой обстановке его непременно увлекло бы в сторону меланхолии, отчаяния, быть может даже мистицизма. Его любимым писателем был Шопенгауэр, сам он всю жизнь не мог отделаться от тоски и грусти. Любовь, красота, искусство – все, чему он служил, во имя чего жил и работал, – все это то и дело представлялось ему ненужным, пустым, тленным. Но он крепко держал себя в руках, и мы знаем – почему.
Мнительный и склонный к меланхолии по наследству, с широкими, размашистыми, иногда обломовскими привычками, Тургенев, однако, так долго и часто подвергался влиянию европейской дисциплинированной культурной жизни, что выработал в себе и стойкость, и веротерпимость западного образованного человека. Холопская формула “либо в зубы, либо ручку пожалуйте”, не менее холопская привычка падать собственной своей физиономией в грязь для выражения собственного своего восторга претили ему до тошноты. Чувство собственного достоинства и чувство меры были для него не пустыми словами и как для художника, и как для человека. В роли пророка и мессии, так привлекавшей Гоголя, Достоевского, а теперь привлекающей Толстого, он не выступал никогда и добродушно подсмеивался над пророками и мессиями. Скептик по натуре, проникнутый сознанием бесконечной сложности человеческой жизни, он не мог бы никогда сказать: я – истина, а все остальное чепуха. Он ценил в человеке прежде всего его свободу, его критические способности, а не всероссийскую наклонность “идти и бежать” куда прикажете – в исповедальню Достоевского или в интеллигентную колонию, или в нечаевскую пятерку. Всякая ортодоксия была ненавистна ему, и наклонность к ортодоксии он порицал чаще и резче всего – по-моему, слишком даже резко. Припомните его резкие выходки против “идола” Губарева или секты матреновцев, т. е. последователей взбалмошной бабы Матрены Савишны. Справедливо замечено, что русский человек – сектант по преимуществу, что ему необходимо восторгаться или плевать, иначе никак невозможно. Против этого узкого сектантского духа и направлены все резкие выходки Потугина в “Дыме”. “Нам во всем и всюду нужен барин, – говорит Потугин, – барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет: теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались!.. Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу – это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное, чтобы у нас был барин. Ну, вот он и есть у нас; это значит наш, а на все остальное – наплевать. Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское угождение… Новый барин народился – старого долой. То был Яков, а теперь Сидор: в ухо Якову, в ноги Сидору… Кто палку взял, тот и капрал…”
Что в этих словах много верного, это несомненно, только не совсем верно они сказаны. В силу каких резонов записываемся мы в кабалу – знать можно, и натура наша тут ни при чем. Все же это искание, это вера, какая ни есть, и она куда выше пустопорожней погони за лишним рублем…
Но это между прочим. Европейски дисциплинированной натуре Тургенева претило наше холопство, как претило и наше самодовольство. Он слишком ясно видел и знал превосходство европейской культуры над нашей, чтобы колебаться в выборе пути, по которому следует идти. Надо перенимать, но как? “Кто же вас, – спрашивает он, – заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берете не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий… Вы только предлагайте пишу добрую, а народный желудок переварит ее по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок… Весь вопрос в том, крепка ли натура? А наша натура – ничего, выдержит: не в таких была переделках. Бояться за свое здоровье, за свою самостоятельность могут одни нервные больные да слабые народы; точно так же как восторгаться с пеной у рта тому, что мы – русские, способны одни вздорные люди”.
В этом пункте не согласиться с Тургеневым, как кажется, совершенно невозможно. Наша культура все более сближается с западноевропейской, сближается не по дням, а по часам, с каждым новым торговым трактатом, каждой новой переведенной статьей, каждой построенной фабрикой, каждым новорожденным пролетарием. Хотим ли мы этого или не хотим – об этом никто не спрашивает нас, да и никто этим не интересуется. Мы так далеко зашли по пути европейского просвещения и европейских экономических отношений, что если бы от Вержболова до границы, а от границы вдоль Карпат до устья Дуная воздвигнуть Гималайский хребет, нам все же пришлось бы идти тою же дорогой, как европейцы. Перенимать – выгоднее, экономнее, благоразумнее да и безопаснее, чем орать “мы-ста да вы-ста”…
Но спешу оговориться: западнические убеждения нисколько не мешали Тургеневу любить Россию. Вместе с Потугиным он мог бы сказать: “Я люблю и ненавижу Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину”.
Если бы теперь мне предложили возможно короче определить миросозерцание Тургенева – я бы не употребил ни пошлого слова “либерал”, ни неопределенного “западник”, а сказал бы, что наш великий писатель был прогрессистом и гуманистом. Человечность – вот что одухотворяет его произведения, вот что составляет их красоту.
Как ум европейски дисциплинированный Тургенев не мог, разумеется, иметь никаких точек соприкосновения с нашими доморощенными консерваторами или, как их лучше звать, “охранителями”. Наш консерватизм на самом деле вещь странная, в XIX веке почти невероятная. Так или иначе, в той или другой форме, он – мракобесие. Это совсем не то, что представляет из себя, например, английский консерватизм. Последний эгоистичен, осторожен, но он никогда не ломится в открытую дверь и никогда не стучит лбом в стену. Английские консерваторы, исторически дисциплинированные, проводят в жизнь смелые, демократизирующие общество реформы, как Дизраэли в 1866 году, как Солсбери в 1884 году. Они понижают ценз, увеличивают число голосующих на парламентских и муниципальных выборах. Они понимают, что задерживать историю можно, но становиться ей поперек дороги – опасно и не к чему. Русский консерватор – это прежде всего добровольный соглядатай в худшем случае, мистик – в лучшем. Он знает только одно: что надо поворачивать назад. Он стоит за розги в школе, за кнут – в суде, за крепостничество – в деревне. Его благополучную голову не смущает даже мысль о том, что поворачивать назад не только глупо, но и невозможно. Русский консерватор убежден, что нет ничего на свете сильнее розги или официальной бумажки.
Тургенев не был и либералом в европейском смысле слова. Западный либерализм живет формулой: “Права, свобода, счастье для собственника”; Тургенев просто любил права, свободу, счастье, но не делил человечество на чистых и нечистых. Он был гуманистом в широком смысле слова.
Любил ли он мужика, народ? Не столько любил, пожалуй, сколько видел в мужике человека, признавал в нем живую человеческую душу и ценил ее. Он не народник, он не говорит, что надо учиться у мужика, что надо делать так, как мужик хочет; он видит, что мужик грязен, невежествен, голоден, что зверь еще сидит в нем, – и желает для него счастья, не особенного какого-нибудь, вроде того, которое мерещилось прежде Достоевскому, а теперь мерещится Толстому, – а единственно возможного: основанного на знании, достатке, правах.
Как гуманист Тургенев безусловно искренен. Он гуманист не только по убеждениям, а по природе. Он прежде всего добр как человек, как художник. Нетрудно заметить, что отрицательные типы не давались ему. Два-три урода выведены им в “Записках охотника”, к ним он относится с негодованием, но что значат эти два-три типа в громадной галерее образов, созданных им? В этом смысле Ренан прав, говоря:
“Его миссия была вполне умиротворяющей. Он был как Бог в книге Иова, творящий мир на высях. То, что у других производило разлад, у него становилось основой гармонии. В его широкой груди примирялись противоречия; проклятия и ненависть обезоруживались волшебным обаянием его искусства…