И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Но это между прочим. Вернемся к пребыванию в Спасском. Здесь у Тургенева была малоизвестная любовная история, о которой говорят лишь намеками. В догадки вдаваться не будем, а ограничимся лишь замечанием, что незаконная дочь Тургенева, воспитанная им аристократически, принесла ему мало радостей. Он, впрочем, и сам был к ней мало привязан, гораздо меньше, чем к дочерям m-me Виардо.
Что же за люди окружали Тургенева? Что представлял кружок, в котором он постоянно вращался? На этот вопрос постараемся ответить обстоятельнее.
У каждого десятилетия русской истории XIX века есть свой излюбленный герой. Герой тридцатых годов разочарован; он поклоняется Байрону, любит рассуждать о таинственном и страшном, “в обществе он держится сумрачно, сдержанно, с бурей в душе и пламенем в крови”. Женские сердца “пожираются” им. Он носит прозвище “фатального”. “Тип этот, – говорит Тургенев, – сохранялся долго до времен Печорина… Чего-чего не было в
Герой сороковых годов – идеалист и народник. Лучшее проявление этого типа – Белинский. “Герой” преклоняется перед Гегелем, признает самостоятельное значение искусства, но в то же время с восторгом читает Леру и Жорж Санд и набирается духа народолюбия.
Герой 50-х годов – эстетик и эпикуреец. Он обожает Пушкина и Гете, он проповедует “искусство для искусства”. Он – оптимист в душе.
Герой 60-х годов – прежде всего работник и, как таковой, ригорист.
Эстетики, эпикурейцы и оптимисты в душе и составляли ближайший кружок Тургенева. Самыми типичными из них следует признать В.П. Боткина и Дружинина.
Василий Петрович Боткин обладал несомненным, хотя и не первоклассным, литературным дарованием, что очевидно для каждого, взявшего на себя труд прочесть два тома его “Писем из Испании”, где все страницы, посвященные описанию художественных памятников, положительно хороши. Но как человек В. Боткин не может возбуждать особой симпатии, разве за свои отношения с Белинским, очень, впрочем, непродолжительные. Богатый и родовитый помещик, он всю жизнь провел, кочуя по заграничным курортам, и бывал в России преимущественно наездами. Горячих интересов в его жизни не было, и одна невысокая страсть владела им – страсть к гастрономии. Про его подвиги в этом отношении Фет рассказывает чудеса, впадая почему-то в восторженный тон при описании закусок и жарких, уничтожаемых Боткиным. Боткин, несмотря на значительное состояние, был скуп. В общем это умный, европейски образованный эпикуреец, равнодушный ко всему гражданскому, и тонкий ценитель художественных произведений, особенно живописи. Дружинин, прославленный критик пятидесятых годов, переводчик Шекспира и знаток английской литературы, для пропаганды которой в России он благодаря своему легкому слогу, приятному и красивому изложению сделал очень много, – еще при жизни пережил свою известность. Как и в других пятидесятниках, ничего гражданского в нем не было. Он жил культом красоты, поэзии, Шекспира и Пушкина, Шеридана и Карлейля, в котором, заметим кстати, особенно ценил юмор и образный язык.
“Дружинин, – вспоминает Головачева, – был всегда ровен, никогда не горячился в разговоре, относился ко всему довольно индифферентно, скучал, если завязывался при нем продолжительный разговор о политике и об общественных вопросах.
– Ну что это, господа, – говорил он, – охота вам рассуждать о таких сухих предметах, гораздо лучше поговорим о дамах (дамами он почему-то называл женщин).
Дружинин находил, что в журнале не следует печатать повести и рассказы с сюжетами из народной жизни.
– Подписчики у журнала – люди образованные, – говорил он, – за что же преподносить им чтение из той среды, которая для них чужда? Ну интересно ли образованному читателю знать, что Ерема ест мякину, а Матрешка воет над павшей коровой! Право, все, что пишут о русском мужике, преувеличено; какие это у него потребности могут быть к другой жизни? Он совершенно доволен и счастлив, если ему удастся в праздник опиться до опухоли брагой или до скотского состояния водкой.
Когда Дружинина упрекали, что он безучастно относится ко всем современным вопросам, то он отвечал:
Целесообразнее будет, если я стану видеть одни хорошие стороны жизни. К чему мне портить свою кровь разными волнениями? Я лучше буду наслаждаться своей молодостью. От наших разговоров и волнений мужик не перестанет есть мякину, общественный строй не изменится, за что же я сам себе буду отравлять жизнь? Все это происходит у вас от у пессимистического взгляда на жизнь, а у меня оптимистический взгляд”.
Приведенная сценка недурно характеризует Дружинина и других пятидесятников. Особенно винить их за эпикуреизм, за отсутствие гражданских чувств не приходится, ибо атмосфера, которой они дышали, была слишком душна. Как живые люди они должны были чем-нибудь увлекаться, чувство самосохранения заставляло
увлекаться их предметами самыми отвлеченными, самыми далекими от практической действительности.
“Движение 40-х годов было быстро и радикально остановлено тою паникой, какую произвела французская революция… Оно было отодвинуто на целых десять лет назад. В прогрессивном лагере литературы положительно остались одни беллетристы и поэты, да и то не все. Герцен был уже за границей, Белинский и В. Майков – в могилах, Грановский хандрил, играл в карты и, входя в различные компромиссы во внешней жизни, во внутренней путался в туманном мистицизме и методических рефлексиях. Начался самый бесцветный период в русской журналистике и один из самых порочных периодов русской жизни…
Когда в нашей литературе говорят о тех мрачных и глухих годах, которые последовали за 48-м годом, то характеризуют обыкновенно только одну сторону реакции. Так, описывают тот страх, который обуял все общество и воцарил повсюду мертвое молчание; описывают, как люди говорили шепотом о вещах самого невинного свойства, вроде того, что будочник ограбил прохожего; как цензура дошла до такой строгости, что вымарала “вольный дух” из поваренной книги; как ограничили число студентов до 300 человек и носились слухи о совершенном закрытии университетов; как по всем мужским заведениям вводили маршировку и пр., и пр. Но при этом опускают совершенно другую сторону той же реакции – реакцию самого общества, происшедшую вследствие той причины, что по выбытии из строя людей передового движения мысли общество, еще не успевшее догнать этих людей, осталось при идеях, давно уже разбитых и отвергнутых литературой сороковых годов.
В самом деле, нельзя, конечно, пенять на литературу, что в 50-е годы она не могла ясно и прямо высказывать взгляды, которые проповедовались в петербургских журналах 40-х годов, но ведь никто же не мог заставить литературу высказывать взгляды совершенно противоположные. А между тем мы именно видим это в литературе 50-х годов… Так, в критике снова воцарилась теория чистого искусства и метафизическая эстетика, а беллетристика, в свою очередь, блуждала в потемках”
Легко понять, какое отношение имеет все только что изложенное к Тургеневу. Связь с эстетикой 50-х годов у него кровная, сердечная, органическая, если можно так сказать. Он вместе со своими друзьями обожал Пушкина, не признавал поэтом Некрасова и, в сущности, склонялся на сторону “искусства для искусства”. Но сороковые задели его сильнее, чем других беллетристов, почему дойти до такого гражданского индифферентизма, как Боткин или Дружинин, он не мог. Дружба с Белинским и чудный образ этого борца и трибуна не исчезали из его души никогда и полагали индифферентизму преграду, за которую Тургенев не переступал даже в душной атмосфере 50-х годов. Тургенев все же был прогрессистом, хотя порою несколько платоническим; честность же его мысли вне сомнений. Возьмите, однако, его отношение к Некрасову как к поэту и к Герцену – вы сейчас же увидите перед собой пятидесятника. Стихи Некрасова он называл “жеваной бумагой, политой крепкой водкой”, и не раз высказывал ему прямо в глаза свою антипатию к его произведениям. Характерна в этом отношении сцена, переданная Головачевой:
“– Надеюсь, Некрасов, ты поймешь, – говорил однажды Тургенев, – что мы для твоей же пользы высказываем наше искреннее мнение.
– Да с чего вы взяли, что я сержусь, – отвечал Некрасов на ходу.
– Не за что ему сердиться! Не за что! Он должен быть благодарен нам! – произнес В.П. Боткин. – Да, любезный Друг, твой стих тяжеловесен, нет в нем изящной формы; это огромный недостаток в поэте.
– Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, – заметил Тургенев.
– Да, да! А этого нельзя! – подхватил Боткин, – сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и предмета стихотворения.
– Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьем, – сказал Тургенев, – она перечитала в оригинале все стихи Гете, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить ее с твоими стихами и прочел ей “Иду ль по улице”. Она слушала с большим вниманием, и когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? “Это не поэзия! Это не поэт!”.
– Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам! – проговорил Некрасов.
– Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин, – запальчиво возразил В.П., – Пушкин, Лермонтов, – и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем их печатали.
– До Пушкина и Лермонтова мне далеко! – отвечал Некрасов, – если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность – у меня реальность…
Вы, господа, может быть, и правы со строгой точки эстетического взгляда на мои стихи, но вы забыли одно, что каждый писатель передает то, что он глубоко прочувствовал. Так как мне выпало на долю с детства видеть страдание русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, то мотивы для моих стихов я беру из их среды”.