Идеалист
Шрифт:
Виктор понял, сидел некоторое время молча, видимо, в неловкости от того положения, в котором оказался. Потом заговорил уже серьёзно, с медлительностью человека наперёд обдумывающего слова:
– Что могу ответить тебе, Алексей. Многое мы видим, знаем, далеко не всё можем. Краны нравственности текут, это ты верно подметил. Хватило бы ума самим исправить, перекрыть, да на то требуется благословение. И не только жековского слесаря. Ты говоришь про боль свою, только чувствуя нелады жизни. Подумай, каково тому, кто изо дня в день на то смотрит, всё ведает. Сколько всякой мрази наверх повылезало. И не только этих. По ресторанам пьющих, жрущих, о свободе орущих. А и должностных мужей, озвучивающих
– Ты, Алексей, наверное не знаешь. Но без партийных органов мы шага ступить не можем. Такие вот пироги, Алексей Иванович. Не принимай моё молчание вчера за столом за безразличие. Должен бы помнить, что подобная болезнь не для меня. Между прочим, побороться с теми же несуразностями жизни у тебя возможностей больше. Писательское слово пока ещё звучит!.. – Виктор Гаврилович смотрел теперь испытующе, в толстых губах крупного нервного его рта удерживалась усмешка человека понимающего даже то, что он, Алексей Иванович Полянин, не счёл возможным досказать…
Из личных записей А.И. Полянина…
«Я мыслю, значит, я живу…
Если человек чувствует боль, значит, где-то внутри уже зародилась болезнь, микробы вгрызлись, живая плоть воспалилась. Боль есть. Значит, есть и болезнь. Но что за вирусы подтачивают, изнуряют телесное и нравственное здоровье Державы? Где тот проницательный доктор, кому дано разглядеть мутирующие клетки, от которых тянутся разлагающие ещё здоровое тело метастазы?..
Снова я в столице. Где-то там, за сотни отсюда вёрст Семигорье; Васёнка с неспокойными думами; Виктор, всё видящий и мало что могущий; люди, хлеб в заботах взращивающие. Здесь – она, столица, пёстро-модная, суетная, далеко уже не белокаменная, с жизнью, на семигорскую не похожую. Но и здесь в умах что-то уже сместилось.
… Еду в такси с молчаливым пожилым водителем по центру в плотном потоке машин. В узких московских улицах каждому своё место: как ни спеши – на свидание или по делу – вперёд не вырваться, остановиться тоже не моги: замнут, загудят, изругают…
И вдруг вой сирены позади. Милицейская жёлто-синяя машина с начальственной мигалкой на крыше властно раздвигает путь себе и следующей за ней правительственной «Чайке». Поравнялась кремлёвская махина с нами, окна в окна, глянули мы оба – я и водитель. Судорога изумления и брезгливости исказила наши лица!
Там, внутри, на широком заднем сиденье, развалившись, как на домашнем диване, полулежал едва ли не отрок в распахнутом пиджаке, с набок съехавшим галстуком. Одной рукой обнимал девицу в белом одеянии, другой мял ей грудь; в углу вытянутых губ была небрежно зажата и дымилась сигара.
Завывала милицейская сирена, впереди идущие машины послушно жались к тротуару, и так унизительно было видеть эти жавшиеся друг к другу машины, пропускающие наглого юнца, развалившегося в правительственном автомобиле, что водитель такси, тоже притормозивший свою машину и упорно молчавший всю дорогу, вдруг взорвался:
– Видали?.. Что вытворяют, сволочи! Атомную бомбу сбросить бы на всю эту разжиревшую мразь!..
–
– На всех! На всех, кто распложает подобное!.. – крикнул он.
Ни слова больше не сказали мы друг другу. Но доктора, который определил бы исток общей для страны болезни, мне уже не надо было искать. Шла она оттуда, с самого верха, превращая в несуразность всё, во что до сих пор мы свято верили.
«Какая же взрывная сила скопилась в людях! – подумалось мне.- И кто-то ведь расчётливо подпитывает зреющий людской гнев! Кто же и как распорядится этой опасной взрывной силой?.. На общую ли радость? На вселенскую ли беду?!.»
КИМ
1
Житель провинции, попадающий время от времени в столицу, ещё в дороге, задолго до того, когда поезд прибудет к одному из Московских вокзалов, в тоскливой обеспокоенности мысленно обозревает неисчислимое множество прилипающих друг к другу зданий, внутри которых обитает миллионоликий столичный люд, утомлённый и задёрганный, воспринимающий каждое появление знакомого провинциала с плохо скрываемой досадой.
Алексей Иванович Полянин, сам достаточно вкусивший столичной жизни, продуманно поменявший её на милую его сердцу патриархальную провинцию, сознавал обременительность нежданного своего появления в любой из родственных или знакомых ему квартир. Потому старался заполучить гостиничное пристанище, благо до вывихнувшей умы перестройки, всех ветеранов, тем более инвалидов войны, привечали в гостиницах по Закону. Теперь же, когда Закон, Уважение, Память оттеснили бездонные кошельки неправедно разбогатевших новых русских и не русских, и стоимость даже односуточного гостиничного проживания стала недоступной для финансовых возможностей в одночасье обедневших рядовых граждан, приходилось поступаться и выбирать из возможного то, где меньше травмировались бы чувства тех, кто открывал ему дверь своей квартиры.
В ночной тьме вагонного купе под стук колёс и обнажённое лязганье железа, Алексей Иванович мысленно перебирал свои постояльческие возможности в нынешней, даже издалека неприветливой столице.
В былые времена он охотно останавливался у тётушки, младшей сестры отца, проживающей по Кутузовскому проспекту. Но с тех пор, как развёлся он с Наденькой, строгая тётка, отторгнувшая по соображениям нравственности нынешнюю его супружницу, не то чтобы отказала ему в пристанище, но дала понять, что отныне появление племянника в её квартире нежелательно. Сдерживая раздражение, она сказала: «Москва у всех под горой. Все в неё катятся!..»
Вариант с тёткой отпадал. На пару дней он мог бы остановиться у Юрочки. Ворчливый братец не сиял восторгом от его появления, но без излишних наставлений предоставлял ему свой кабинет с диваном и полную свободу уходить-приходить в любое время.
Самого Юрочку он, по-видимому, не очень обременял. Но сложность была с Ниночкой. Что-то разладилось в семейной её жизни, и Ниночка страдала от случившегося разлада.
Заставал он её обычно в одиночестве. В разговорах ловил порой на себе её взгляд: смотрела она сквозь влагу слёз с таким красноречивым раскаяньем в случившемся в её жизни выбором, что Алексей Иванович терялся, принимал на себя её вину и, зная, что изменить ничего уже невозможно, старался как можно реже обременять своим присутствием чужой семейный неуют.