Иду над океаном
Шрифт:
Их бригада, в которой он водил танк с башенным номером двести восемь, носила опознавательный знак — мотылек. Снаряд из немецкой 88-миллиметровки — последний снаряд для нее в бою и той войне — угодил в самый этот мотылек. Когда сержант выбрался из танка, спасать ему было некого — командир, заряжающий были убиты, а танк горел.
Он отошел в сторону. И страшно ему было слышать гудение пламени в тишине — больше нигде не раздевалось ни выстрела. Нечему было рваться и внутри — нее до последнего снаряда, до последнего патрона к пулеметам они расстреляли, а пистолетные патроны убитых только потрескивали в черно-дымной утробе машины, словно сухое дерево.
Была одна странность в его отношении к
«Спасибо тебе. Мне было кого защищать на земле до встречи с тобой, теперь это я знаю вдвойне. Нет, не вдвойне — больше неизмеримо. Словно из кубиков, высыпанных на пол, вдруг сложилось огромное слово — жизнь. И в нем все — и то, что было до тебя, и то, что я обрел в тебе, и то, что будет еще потом, когда мы будем вместе. Меня теперь просто невозможно убить, потому что меня ждет жизнь. Ты… Я был хорошим танкистом. Теперь я стану дерзким и злым. Я теперь буду воевать иначе. А когда все кончится, я напишу тебе».
Она писала коротенькие, милые и простенькие в своей подробности письма — он получал их или сразу по нескольку штук, если 35-я гвардейская отрывалась и уходила вперед и отставали тылы, а вместе с ними и почта, или через день — по одному.
«Сдала экзамен по старославянскому… вернулась бабушка… бабушка уехала… ходили с девчонками в Чайковку на 4-ю симфонию, была у твоей мамы, я по дороге к ней в Никоновский переулок зашла погреться в книжный магазин — там была выставка литографий грековцев — со студии имени Грекова, и там были литографии с танками и танкистами. Купила все, какие были, а заодно купила и книжки. Одна — «Танковый взвод в наступательном бою», а вторая «Танк». Теперь я знаю, что это такое — твоя тридцатьчетверка».
По тому, что она писала ему на фронт, можно было проследить ее жизнь, словно стоишь у нее за плечом. И вдруг ему показалось, что она чего-то недоговаривает в письмах. Что-то происходило у нее, а он не знал. И только мама написала ему: будет ребенок. Он ответил матери:
«Мама, я не могу все написать ей. Нет слов. Все не то. Я настолько люблю ее и так отчетливо помню, что у меня даже дыхания не хватает, едва подумаю о ней. Если девочка — назовите Светланой, Светкой назовите. Пусть светит. Если сын — пусть назовет сама. Она, наверное, знает, как назвать. Война скоро кончится. Я вернусь, мама…»
Он и это письмо помнил наизусть. Помнил даже, что написал его на листке из командирского блокнота химическим карандашом. Так возникли в его жизни две Светланы.
Бабушка, бабушка… Ах, эта бабушка.
Над Сибирью не было облаков. Облаков не было и дальше на Восток, все ровнее лежал здесь снег. Он глядел вниз, и ему казалось, что он узнает каждую морщинку внизу, каждый завиток еще черных, не скованных льдом речек — настолько часто летал он здесь. И он думал, что если ехать на танке, то понадобилась бы целая жизнь, чтобы добраться сюда, а впереди еще оставалась целая половина пути. И самый трудный начнется с той секунды, когда он приземлится в Магадане.
«Да, — подумал он опять, — дорога впереди только начинается», — и он подумал об этом с радостью, почти с упоением, мысленно представив себе эту дорогу. Он пересядет на другой самолет, поменьше, который можно посадить там — на маленьком аэродроме, продутом северными ветрами. Он будет похож с высоты на короткий и узкий лоскуточек: перед последним разворотом он увидит его из круглого окошка машины, увидит горстку домов аэродромного поселка, а когда машина покатится по летному полю — ничего не будет видно, бульдозеры уже, наверное, нагромоздили по краям сверкающие скрипучие трехметровые горы снега.
Странно перемешалось, переплелось в его жизни радостное
Что он мог, что он успел в штатской жизни, водитель танка?
Москва праздновала Победу недолго. Когда он вернулся домой, праздник кончился. Дымили вовсю трубы, расчищались дворы от хлама, накопившегося за четыре года. И прежние знакомые ему толпы горожан — утром на работу и вечером с работы — растекались по рабочим окраинам, уходя в них, как вода в лесу. В центре людские потоки иссякали только за полночь.
А он праздновал свое возвращение и любовь, удивлялся, что нужно привыкать к множеству малых, забытых вещей: переходить улицу в положенных местах, стоять в очереди за хлебом, чистить зубы по утрам. Оказалось, это разные вещи — жить по приказу и жить, самому планируя день и руководя своими желаниями.
Как ни опасна была война — армия решала для него самый главный и самый трудный вопрос. Подъем, тревога, вперед, в разведку, атака, привал, занять оборону — ни шагу назад, до последней капли… Это, оказывается, были не просто слова команды — это была система жизни. И еще одно — до армии он ничего не умел делать и еще не знал, что надо ему. Так это и осталось в нем словно законсервированным на три года. И теперь с этим надо было что-то делать. Не откладывая. А ночи были полны нежности и любви. Две Светланы… Одна засыпала на его руке, усталая и счастливая, теплыми губами касаясь впадины на его плече, щекоча светлыми волосами щеку. Другая почмокивала в кроватке — в двух метрах от них. А он не мог спать, отоспавшись сразу, как только вернулся: уснул тут же за столом — не слышал, что говорилось потом над ним, не чуял, как перенесли его — большого, грузного для этой маленькой квартирки, тяжелого, в сапогах и гимнастерке — на тахту, отведенную им двоим с женой под семейное ложе бабушкой. Он не видел выражения лица своей тещи при этом; сейчас, хорошо зная ее, он мог себе представить, каким оно было тогда. Когда она разговаривала с ним, у нее было такое выражение, словно она вынуждена держать во рту что-то горькое. И высокомерное удивление: откуда, мол, здесь этот человек?
Он тогда проспал долго и проснулся оттого, что приснилось ему, будто вброд ведет свою тридцатьчетверку через какую-то неизвестную еще речушку в низких берегах; танк перед собой катит отполированный солнцем и ветром валик прозрачной светлой воды, вода нет-нет и попадет под броню сквозь неплотно прикрытый люк, прямо на грудь — надо было прикрыть его поплотнее, да руки рычагами заняты, не оторвать. Или он ранен, левую руку ломит — не понять. И проснулся. И увидел над собой лицо женщины, нечетко увидел — точно сквозь дымку, точно пастелью написанное, а потом увидел две звездочки слез на ее ресницах — и понял: жена это. Его жена. Та самая, что осталась тогда, больше года назад, в этой же квартире, на этой же тахте, исцелованная, теплая, тонкая.
Гимнастерку с него сняли, сапоги и носки тоже, а брюки — нет. Постеснялась жена — и дочку ему уже родила, а наготы своей и его, близости стеснялась. Да и он застеснялся тоже, как только дымка сна растворилась в глазах его, и он увидел, теперь уже окончательно — четко и реально — ее лицо. Застеснялся. Сел, стискивая ворот бязевой рубахи — грязная рубаха была и с тесемками вместо пуговиц, и вдруг что-то внутри, под самым горлом рухнуло, оборвалось, увидел близко-близко бледный, горький рот с дорожками от слез возле уголков и безотчетно прижал к себе эту женщину, ощутив на мгновение под своей ладонью узкую нежную спину, пуговку на лифчике. И прямо в душу хлынул ему уже полузабытый томительный запах… И потом, ночь за ночью, он не мог спать. Тогда Москва не шумела так, как шумит сейчас. Вот он уже за тысячи километров от нее, а все еще кажется, что слышит ее напряженный и какой-то широкий гул — шутка ли, сотни тысяч машин, станков, метро, миллионы людей — живут, дышат, ходят, ворочаются в постелях, любят…