Иду над океаном
Шрифт:
— Мне нравится, как вы пьете…
— А ведь недаром я напросился к вам в гости, — неожиданно весело сказал Меньшенин. — Очень захотелось поговорить с вами. Мне очень бы хотелось взять вас в клинику к нам, в Сибирск. — Он рукой предостерег ее от возражений и ответа. — Я не в том возрасте, чтобы кривить душой. Да и не мог этого делать никогда. Видимо, у каждого человека наступает особенная пора: хочется друзей. И даже не много друзей — одного, двух. И если бы я знал, что вы можете ответить согласием на мое деловое предложение, я бы высказал его прежде всего вашему шефу. Но я знаю: это для вас невозможно, и я пришел просто оттого, что о невозможности этой
Фразы его были длинными и тяжеловатыми. Но он говорил так же, как работал, — завершенно и четко. И то, что он говорил и как говорил он это, дорого было для нее. Точно она знала Меньшенина много лет и много лет испытывала к нему ту дружбу и доверие, которые сейчас овладели ею. А ответить ничего она не могла — он сам ответил себе этими словами. И замолчал. Она тоже молчала, трогая кончиками пальцев края чашки, из которой не отпила ни глотка.
После долгой паузы, которая не мучила их обоих, он внезапно сказал:
— Вы думаете, я люблю оперировать? Знаете, когда я вижу в аспиранте эту всепоглощающую жажду — оперировать, оперировать, оперировать, меня берет оторопь и мне делается не по себе. Врач — это больше, чем хирург. Я — врач. И надо мне было дожить почти до старости, чтобы понять эту простую истину. Не умом — умом-то я ее принимал давно. Но чтобы исповедовать… — Он хотел добавить, что такое же точно он нашел в ней, что это очень важно для него, для работы, но он не сказал этого: она понимала его и так.
В последнюю встречу, когда он приехал в клинику прощаться, в ординаторской, глядя на него среди своих врачей, среди сопровождавших его людей в белых халатах — тут были и из облздрава, и Арефьев, все как положено, чтобы проводить человека с мировым именем, — глядя на него (на нем был белый, почти голубоватый халат — не тот операционный, завязанный на спине, а парадный, как мундир, профессорский, приоткрывавший лацканы черного пиджака — и там, переливаясь, торжественно сверкнуло лауреатское золото), — каким-то внутренним зрением она увидела и его грусть, и растерянность, и все это сквозь оживление и привычную распахнутость его. Видимо, скорее всего с Арефьевым они, прощаясь, выпили. Она глядела в его дорогое и понятное ей лицо и вдруг подумала, что это хорошо, что он в конце концов уезжает — можно будет прийти в себя, отдохнуть, расслабиться, по-прежнему подумать о детях, о муже.
Меньшенин шутил, смеялся, говорил какие-то слова врачам, благоговейно внимавшим ему и стеснявшимся всей его свиты, вдруг расставившей всех присутствующих по ступенькам. Если еще вчера он, оставаясь профессором и замечательным хирургом, был их же поля ягодой, то теперь люди, пришедшие с ним, отдаляли его от них.
Марии Сергеевне показалось, что он и сам понимает это, и ему неловко, и оттого он так оживлен и ничего не может поделать со всем этим.
Меньшенин прервал себя на полуслове, какими-то тревожными, едва ли не больными глазами нашел в белой пестроте халатов и колпаков лицо Марии Сергеевны и сказал только ей одной:
— Мария Сергеевна, как там наш Коля? — И, боясь, что она успеет сообщить, что у больного все в порядке, а это он и сам знал: у Коли все идет соответственно перенесенной им операции и он, Меньшенин, утром уже звонил сюда, торопливо добавил: — Покажите мне его, пока товарищи тут беседуют…
Мария Сергеевна, чувствуя, что бледнеет, кивнула и, не вынимая стиснутых кулачков из карманов халата, пошла к выходу.
Меньшенин смотрел мальчика, и Мария Сергеевна чувствовала
Меньшенин долго смотрел и слушал Колю. Слушал прямо голым ухом, прислонясь к худенькой, голубоватой, суженной мальчишеской груди, — работу легких и сердца. Его массивная с бритым могучим черепом голова закрывала мальчика. И были видны только огромные, мудрые глаза ребенка, он смотрел в потолок над собой так, точно прислушивался к тому, что происходит в его собственном существе, и видел, и понимал борьбу жизни и смерти в себе. Это было какое-то непостижимое слияние двух интеллектов — врача и больного. И Мария Сергеевна подумала, что не удивилась бы, если бы не оставалось уже надежды на хороший исход и Меньшенин сказал бы Коле: «Ну, вот, Коля, и все. Будь мужчиной. Мы сделали все, что могли». И она была убеждена, что Коля воспринял бы это так же, как воспринимает сейчас осмотр. И снова прежнее, знакомое напряжение возникло в ней, и она подумала, едва ли не вслух: «Господи, ну до чего я устала! Это же… Это же… Что-то сверхчеловеческое».
Меньшенин наконец распрямился. И сказал он почти то же самое, что предугадала Мария Сергеевна. Он сказал: «Ну, вот, Коля, и все… Ты должен быть мужчиной. Еще немного тебе будет трудно. Может быть, несколько дней. А потом ты пойдешь на поправку». Он помолчал, глянул на свои руки, сжал и разжал для чего-то пальцы, затем добавил:
— А я, брат, уезжаю. Да… Вот Мария Сергеевна твой доктор. И она тебя поставит на ноги.
Потом они вышли из палаты — Меньшенин и Мария Сергеевна. И Меньшенин остановился и спросил:
— Какой сегодня день?
Мария Сергеевна поняла: он спросил, какой сегодня день после операции.
— Идут десятые сутки, профессор, — сказала она.
Они помолчали.
— Трудно ему. И вам будет трудно. Но больше нельзя было ждать, — сказал он.
— Да, я понимаю, — сказала она.
И вдруг Меньшенин остро глянул ей в глаза и спросил:
— Вы устали от меня?
Голос его звучал твердо, почти зло. Мария Сергеевна, неподготовленная, сломленная этой откровенностью, дрогнула и не ответила.
Он ответил за нее.
— Устали, Маша… Я знаю, что устали, и вижу.
И неожиданно Меньшенин заговорил негромко, но твердо, словно давно собирался сказать это и хорошо все продумал. Его не стесняло то, что они разговаривали в коридоре клиники и были видны со всех сторон. Их нельзя было не замечать. И Меньшенин, и Мария Сергеевна отчетливо понимали, что находятся в центре внимания — и даже не только врачей, но и всей клиники. Но почему-то их обоих совершенно не заботило, что они могут быть неправильно поняты. Может быть, чистота помыслов в отношении дела и друг друга не позволили им думать о том, что их поймут иначе, чем они понимали сейчас друг друга.