Иду над океаном
Шрифт:
И долго сдерживаемые горькая теплота и волнение вдруг перехлестнули ей горло. Она опустила глаза на свои руки, плотно прижатые ладонями к скатерти.
Говорил ли он еще что-нибудь — Светлана не знала. И эти слезы, первые в ее взрослой жизни слезы, оглушили ее. Когда она вновь нашла в себе силы посмотреть на отца, он уже молчал. И у него был такой вид, словно оборвал себя на полуслове. Глаза его, и без того запавшие глубоко, казалось, смотрели прямо из глубины души. Это длилось всего лишь мгновение.
Но когда толпа улетавших этим рейсом унесла отца, когда лайнер, прокатив по бесконечному серому бетону аэродрома грохот своих турбин, ушел в небо, унося человека, которого прежде не было в ее жизни, а теперь он появился, Светлана поняла, что будет помнить до скончания века своего этот его последний взгляд. Так и останется он в ее памяти, что бы потом ни случилось.
И вот теперь его письмо.
«…Так я тебе и не сказал ничего. Да, вероятно, никогда и не скажу.
Твоя мама достойна уважения и любви. Она была достойна их всегда, а теперь — тем более. Я специально ходил поглядеть на нее. И с горечью понял: в ней всегда была удивительная сила. Моя беда в том, что я не смог пробудить эту силу. Чего-то не хватало во мне самом. А может быть, все очень просто, может быть, маме нужен был другой человек. Но что об этом говорить сейчас! Когда ты станешь совсем взрослой, когда к тебе придет любовь, ты поймешь, что многое, если не все, можно узнать, даже только взглянув. И я узнал и понял: то, что теперь произошло с твоей мамой, должно было произойти давно. Она вернулась с юга, я увидел ее и понял: то, что я считал любовью в ней и безмолвием, — просто застенчивость и нежность…»
Когда Светлана дочитала до этого места, она вспомнила, как ходила вместе с матерью по ночной дождливой Москве и как ее поразила перемена, происшедшая в ней, — сколько было в ней свежести, силы, женственности, каких она прежде не замечала. И потом долго, да, пожалуй, и по сей день в матери не иссякало это. И было странно и волнующе видеть это в ней.
А дальше отец писал:
«Но жить вместе с бабушкой было невозможно. Ты — человек взрослый. И я говорю с тобой по-взрослому. Их уже мало, но они еще есть, люди, подобные нашей бабушке. Давно не знающие подлинной жизни, они, однако, судят обо всем по-своему. Понимаешь, дочка, у меня хватило бы разума и силы пережить и властолюбие бабушки, и ее жажду быть на виду и оставлять за собой последнее слово. Чего-то можно было не замечать, чему-то не придавать значения, на что-то в конце концов наплевать. Будь это чертой лишь ее характера. Прости меня — я пишу тебе о таких вещах. Но что делать — так сложилось это мое письмо. Ведь, по существу, о том, что произошло со всеми нами, четырьмя людьми: с тобой, с мамой, со мною и бабушкой, — я никогда ни с кем не говорил. Я не говорил об этом и с самим собой. Что нужды? А теперь вот вдруг стало ясно: я не могу молчать. Все это очень серьезно…»
И если при прочтении первых строчек этого строго написанного твердой рукой письма слезы навернулись на глаза Светланы, то теперь взрослая, серьезная тревога охватила ее. Она стояла на лестничном марше, прижимая локтем к себе целую кипу корреспонденции, и не опускала руки с письмом. Она мало что поняла из этих строчек. И неприязнь к бабушке, к ее манере жить, говорить, вмешиваться во все и пытаться всеми и всем руководить не представлялись ей такими серьезными. Бабушка и бабушка — у многих есть бабушки. И все они разные. И первое, о чем она подумала, было то, что ему, отцу, очень трудно. Трудно и тяжело, и не вообще, а именно сейчас, вот в эти минуты, когда она стоит на ступеньке, чувствуя спиной через тоненький свитерок холод каменной стены, за десять тысяч верст от него, почти на другой половине земного шара.
Она не могла читать дальше. Бабушка открыла ей дверь. Так получилось, что Светка забыла снять с гвоздика ключ от квартиры. Взяла только маленький ключик от почтового ящика. И пришлось стучать.
— Конечно, — сказала бабушка. — Ты не подумала, что я работаю, сосредоточилась и лучше было бы меня не отвлекать.
— Прости, я забыла ключ, — сказала Светлана машинально.
Бабушка смерила ее взглядом, увидела стиснутое в руке письмо. Насторожилась. Взяла у Светланы то, что она принесла. И уже с порога своей комнаты спросила:
— Ну, что пишет наш бравый капитан?
— Во-первых, не наш. Во-вторых, не бравый, — вдруг ответила Светка осевшим от обиды и волнения голосом. — И в-третьих,
Движение, шелест газет в бабушкиной комнате прекратились. Потом возникли снова, и потом бабушка вышла в гостиную.
— Позволено будет узнать, что же пишет он? — она спросила тоном, где слово «он» начиналось с большой буквы.
Светка пожала плечами и ушла к себе.
Ушла, и все, и ни гугу. Бабушка некоторое время старалась быть в пределах слышимости — ходила по квартире, громко двигала кресло, спрашивала о чем-то громко, через все пятьдесят шесть квадратных метров. Светлана так и не отозвалась. Нет, не слова отца подействовали на нее. Она не то чтобы не придала значения, нет, она просто еще никак не могла связать их с конкретным, таким знакомым человеком. Понимала только одно и думала только об одном: трудно ему там, трудно не оттого, что это Север, что это далеко и что холодно там. А от чего-то иного тяжело отцу, и душа у него не спокойна. И как же она жалела, что так мало знает о нем, о его жизни, о его работе. И сознание этого рождало чувство беспомощности. Но она не читала письма дальше, хотя оставалось еще больше половины — берегла до какой-то минуты, словно собиралась нырнуть в Москву-реку летом: и страстно хочется, и тянешь-тянешь — отдаляешь заветное мгновение. А может быть, душу свою оберегала от еще большего, чем то, что уже приняла в нее.
На улице шел снег. Звенел едва уловимо воздух. И множество голубей тяжело, словно их крылья увязали в этом снегу, ворочались в небе над крышей собора со старыми, мертвыми окнами.
«…Ты знаешь, что такое мерзлота? Я ведь уже говорил тебе о ней. Но так и не сумел рассказать по-настоящему. На изломе она мерцает включениями льда, глубинного материкового льда. Льда из древности. За многие тысячи лет он изменился, он, как бы тебе сказать это, отточил свою структуру, он освободился от того, что было в нем, когда он впервые сделался льдом. Но он все тот же — он прожил все эти многие тысячи лет. Иногда мне жутко думать, что, когда еще не было ни тебя, ни меня, ни России, когда еще земля не слышала человеческой речи, этот кристаллик льда уже существовал. Но я внесу в дом кусок мерзлоты. И если в доме тепло — все растает и на столе — только груда мокрой, распавшейся на составные части земли, взятой из двухметрового шурфа в тундре. Здесь можно поставить здание не на бетонном фундаменте, а на фундаменте изо льда… Помнишь Ленинград, дочка? Как-то давным-давно я брал тебя с собой туда. Помнишь белые ночи? Ночи без темноты? Здесь тоже есть белые ночи. Даже когда смеркается — самые высокие вершины словно раскалены докрасна — это солнце. И все наоборот — зеленое небо и синяя-синяя земля. Иногда физически ощущаешь, что ходишь вверх ногами. Но я не хочу больше писать тебе об этом: боюсь сбиться на романтический тон студентов-киевлян, которых здесь летом бывает много. Я к тому же занимаюсь весьма прозаическим делом: строю».
Но, как ни странно, это описание Севера в отцовском письме не успокоило Светлану. Каким-то особенным, чисто женским чутьем она только еще более утвердилась в своей тревоге…
А потом снег перестал идти. Хотя небо еще оставалось серым и на всем его пространстве, которое можно было видеть за крышами, за сквозным лесом из телевизионных антенн, не прорезалось ни полоски чистого — вечер сегодняшний обещал на завтра хорошую погоду. Можно было предугадать, что утро грянет солнцем, и все это растает, потечет, закапает, зазвенит…
Светлану ждали в общежитии, девчонки собирались ехать на первый снег — в Химки. Ждал и Олег, который, насколько Светлана помнила себя, был всегда. Но она осталась со своей тоской и тревогой, со своим смутным ощущением какого-то непонятного еще ей единства отца и Барышева. И она не знала даже, о ком больше думает, и в мыслях своих не разделяла двух этих мужчин. Она знала себя. Знала и потому боялась, что может наделать глупостей.
Мать целый день была со своим десятым классом. Культпоход там у них или что-то еще. Но пора было уже ей вернуться. А смятение Светланы усиливалось — от бессилия, от одиночества, еще от чего-то такого, что было очень похоже на чувство собственной виноватости. Она металась по комнате, не выходя в гостиную, не ходила обедать. Бабушке пришлось самой себе накрывать на стол: она ела сердито, не выпуская из рук корректуры, и в открытую дверь Светлана видела ее. Но не вышла.
Двенадцать часов полета… Декабрев — отец Светланы — вспомнил, как летел туда, куда летел сегодня, почти трое суток. Конечно, незнакомая дорога всегда кажется длинней, чем она есть на самом деле. Их было двадцать два пассажира и одна стюардесса — очень русская девушка с длиннющей, пушистой, как лисий хвост, косой и с серыми просторными и медленными глазами. И, как всегда в дальней дороге, после второго или третьего приземления все перезнакомились, стали одной семьей и уже делили весь воздушный мир на «наши» и «не наши». Следом, буквально в получасе лета, шел другой Ил-14 — тем же рейсом и тем же маршрутом. Но это уже были «не наши». И пассажиры там какие-то не такие, и экипаж не настолько располагал к себе, и стюардесса там была и надменна, и холодна — с ледком в глазах. Все это ощущалось особенно остро, когда та машина садилась следом, и в ресторан аэровокзала, где уже сидели «наши», входили те…