Иду над океаном
Шрифт:
— Хочу летать, Стешка. Пора домой.
В десять утра пришел Поплавский. Нужно было идти в штаб округа. Ничто в облике полковника не было необычным: так же подтянут и удобно одет, безукоризненна фуражка и сапоги. И лицо — обычно строгое, и глаза, как всегда цепкие, словно он наблюдает, отмечая про себя все, что видит. Но Стеше показалось, что и он трудно провел ночь, словно решаясь на что-то очень важное, и теперь решился. И ничто этой его решимости не изменит.
На улице Курашев предложил:
— Возьмем машину?
— Нет, — сухо ответил Поплавский. — Здесь недалеко.
Через несколько дней после перикардэктомии Меньшенин позвонил Марии Сергеевне.
— Вы нынче дежурите, — сказал он, когда она
— Здравствуйте, профессор, — с теплым укором ответила она. — Действительно, я сегодня дежурю. Достался вот ботталов проток. Девочка из отдаленного леспромхоза, случай запущенный…
— Простите, здравствуйте, — виновато сказал Меньшенин. — Я звоню из госпиталя. И потом — я плохо знаю город, но, кажется, госпиталь рядом с вашей клиникой? — Тоном своего голоса он просился к ней. И это было так просто и хорошо по-человечески, что Мария Сергеевна, подавляя волнение, сказала:
— Я очень рада, Игнат Михайлович. Только найдете ли вы дорогу?
— За кого вы меня принимаете! — шутливо возмутился Меньшенин. — За мной по пятам следует автомобиль вашего шефа. И, может быть, я наконец избавлюсь от этой машины.
Он положил трубку. А Мария Сергеевна снова удивилась тому, как все в этом человеке естественно. Разговаривая с ним, можно совсем не искать в его словах и в жестах иного, скрываемого им смысла или чувства. Пошути вот так Арефьев — она бы и не знала, как себя вести, потому что за шуткой его стояло бы весьма серьезное отношение его к своей собственной персоне, к своему положению.
Путь от кабинета полковника Сорокина, откуда только что звонил Меньшенин сюда, в клинику, займет минут десять, не больше.
Мария Сергеевна медленно шла по неосвещенному коридору отделения, мимо сестринских постов — островков недреманного света в тихой настороженной темноте клиники. Только что схлынули основные дела — инъекции, вливания, переливания крови, смена перевязок, только что уснули самые неугомонные больные, а они всегда засыпают позже всех, доведя младший медперсонал — вот этих девочек в накрахмаленных до хруста кокетливых колпачках и халатиках в обтяжечку — почти до изнеможения. Они теперь вели записи, вычерчивали кривые в историях болезни, отмечали что-то в листках назначений, готовились к завтрашним занятиям в институте. И Марии Сергеевне нравилось, что эти девочки такие вот — модерненькие, современные, что ли. Все тут — и коленочки, и ресницы, и сильные руки, и умные глаза — четыре года (кое у кого — три) института за этими глазами. Как-то так уж получилось, что в отделении не осталось тихих, бессловесных сестер. Ночами дежурили студентки. И много раз хотелось Марии Сергеевне поговорить с ними, с кем-нибудь подружиться, что ли. Если можно желанием дружбе назвать эту тягу — кроткую, чуть снисходительную, чуть грустную, которую испытывала Мария Сергеевна к ним, к этим девочкам. Да вот как-то не получалось — так и остались они для нее загадкой, как собственная дочь, как Ольга. Да уже и как Наталья. Скорее всего — как Наталья. Ольга была все-таки иной…
Дверь в послеоперационную палату была приоткрыта — там тоже горел свет у сестринского поста. Тоненько с шорохом колотились пузырьки кислорода в колбе с водой на стене, пикал кардиограф, и по круглому стеклу его индикатора бежал голубой электронный лучик, отмечая работу сердца девочки.
Мария Сергеевна вошла, взглядом успокоив сестру, поднявшуюся было со своего места, и взглядом же спросила, как дела. Та бледной тоненькой рукой коснулась листа с записями на столике под лампой. Беспокоиться пока было нечего. Но Мария Сергеевна сама смерила еще раз давление и осторожно, чтобы не потревожить, послушала ребенка, чуть притрагиваясь к тонкой кожице возле операционной повязки. Мария Сергеевна помнила, с каким шумом и шипением, точно там стояла паровая машина, билось это сердце еще несколько часов назад. И теперь оно еще частит, но тон его стал чистым и четким. Придавленный промедолом, ребенок спал, мерно и глубоко, но еще часто дыша. И температура
Тени от ресниц, занимавшие половину маленького лица, дрогнули, и пошевелились запекшиеся губы. Мария Сергеевна еще постояла над девочкой и потом, коснувшись кончиками пальцев руки медсестры, пошла вниз.
— У нас есть широкий, но не длинный халат? — спросила она бабу Веру в приемном.
Такого халата не было — все в отделении были высокими и худыми, словно на факультете физвоспитания. Был, правда, накрахмаленный халат Арефьева. Он висел на отдельной вешалке. Но он с трудом, наверное, налез бы на могучие плечи Меньшенина, да и длинен он окажется для него — невысокого и кряжистого. Но лучшего они не нашли.
Мария Сергеевна вышла на освещенные бетонные ступени клиники в тот самый момент, когда Меньшенин неловко, как-то спиной, выбирался из нарядной арефьевской «Волги».
Он не протянул ей руки, остановившись, ступенькой ниже, а она сама не решилась этого сделать первой. Он виновато и нерешительно улыбнулся, точно спрашивал, можно ли ему улыбнуться сейчас.
— Я очень рада, профессор…
Халат оказался ему длинноватым, как она и предполагала. Но Меньшенин оглядел себя и усмехнулся, точно сказал: «А, черт с ним, с халатом!»
— Покажите вашу девочку, — сказал он.
Девочку он слушал голым ухом, закрыв глаза. Потом кивнул Марии Сергеевне.
— Все нормально.
Она провела его к себе, в малюсенький кабинетик «зав. отделением».
— Знаете, — сказал он, грузно садясь в кресло, единственное здесь. — Одиноко все же в чужом городе. И грустно. Особенно по ночам.
— А этот человек… Торпичев, кажется?..
Меньшенин усмехнулся добро и грустно.
— Торпичев… Вы, наверное, удивлены, что я взял с собой не операционную сестру, не ассистента-хирурга, а Торпичева?
— Даже не знаю, как вам ответить, Игнат Михайлович. — Необычно это… Я боюсь его.
Меньшенин помолчал:
— Торпичев очень добрый человек. Словом, мы с ним вместе работаем много-много лет. От самого начала.
— Хотите кофе? — спросила она и, видя, что он чуть медлит с ответом, добавила: — Или чаю?
— Чаю!.. Да-да. Чаю. От кофе у меня уже лицо пухнет.
Когда Мария Сергеевна заваривала чай (кипяток здесь был всегда), когда готовила чашки в раздаточной, ей было как-то покойно и легко оттого, что этот человек сидит в ее кабинете и ждет, пока она приготовит чай. Часы, проведенные с ним на операции, те короткие разговоры, которые им случалось вести на людях и один на один, весь его облик, ищущий доверия и дружбы и сам предлагавший это и готовый к этому, как-то растворили грань, отделявшую их друг от друга. А вернее, грань, отделявшую его от всех, кто его окружал. Так она думала, разливая чай и ставя чашечки на поднос — обыкновенный больничный поднос из какого-то немыслимого пластика.
И ее совсем не занимало, что это виднейший хирург с мировым именем, лауреат и прочая и прочая. Просто это был одинокий, в сущности, человек.
Она принесла чай. Он принялся пить его вприкуску. И маленькая чашка совсем терялась в его огромных руках, точно пил он из пригоршни. Она улыбнулась. И он сказал:
— Привычка с детства. Я же саратовский… — Он сказал это «саратовский», окая. — Водохлебы мы. В Алексеевке Верхней чай пьют, в Алексеевке Нижней слышно. А меж ними десять верст…