Иду над океаном
Шрифт:
— А вы, значит, улетаете к своим больным от нас? Прощаетесь, значит?
Некоторое время он не отвечал, сутулясь, нагнув бритую лобастую голову, почти ушедшую в плечи. Мария Сергеевна от окна смотрела на него, не замечая, что и в ее глазах сейчас такое же ожидание — полудетское, наивное и беспомощное, как и у Аннушки.
— Видишь ли. У врача нет своих и чужих больных. Не должно быть… Есть свое место работы.
Ответом это не было. Меньшенин понял. И он вышел из палаты.
Обойти всех не успели. По коридору вихрем неслась старшая сестра. Она искала Арефьева. И, завидев его высокую красивую фигуру, пробилась сквозь толпу врачей, потянула его за рукав халата. Она не назвала его ни по имени, ни по должности. Она просто и громко брякнула:
— Вас просят вниз. Умирает секретарь обкома!
Так
И только уже поднявшись наверх, она пришла в себя.
А потом она неожиданно поняла, что ей необходимо сказать Меньшенину. Она пошла в кабинет Арефьева. Меньшенин был там один. Она сказала:
— Нет, вы не должны так уехать. Все, что вы говорили мне, надо сказать им, таким, как Климников. Они должны знать. А потом мы вас проводим. Мы ведь никогда здесь еще не говорили так. А надо, надо же!
Меньшенин строго глянул на нее, помолчал, барабаня пальцами по стеклу на столе, и сказал:
— Хорошо. Давайте попробуем…
Потом он добавил:
— Честно говоря, я и сам так думал, но не хотел осложнений для вас…
С грустной и тревожной радостью возвращалась Мария Сергеевна к себе.
О том, что Климников смертельно болен, Арефьев знал уже давно. Раньше всех. И вначале это знание пришло к нему не в результате исследований и осмотров. Он и вспомнить не мог, когда возникло у него это почти сверхъестественное ощущение раковых больных. Но за искрящимися здоровьем глазами, где-то в глубине зрачков, он начинал видеть серую смертную тоску, в которой не волен сам человек. Появлялась какая-то особенная заостренность черт лица и рук, какая-то неясная осторожность в движениях, и сквозь румянец щек или загорелость виделся ему желтовато-землистый оттенок, словно отблеск опасного огня, уже горящего в человеке. Откуда такое пришло к нему, Арефьев не знал. Он никогда никому не говорил этого, не писал ни в одной из своих статей, но, тщательно наблюдая за собой, понял: да, есть в нем такая способность, и в девяносто девяти случаях из ста он оказывался правым в своих догадках. Это было страшно.
Так было и с Климниковым. Они часто встречались — на сессиях в Москве, на конференциях здесь, в областном центре. А увидел это Арефьев на банкете по поводу приема зарубежных гостей-промышленников, на который он пошел только из-за Ичиро Нокадзоно — директора треста, поставляющего медицинское оборудование. Когда же выпили, когда исчезла скованность, когда каждый начал говорить с кем хотелось, Арефьев оказался лицом к лицу с Климниковым. И он сказал:
— Батенька, что-то давно вас не видел. Такая, знаете ли, у вас работа, что не грех и взглянуть бы на вас.
— Ну, профессор, накличете. Я здоров, как… Даже сравнить не с кем! — ответил Климников, блеснув белозубой улыбкой. Но в его жестком, решительном лице Арефьев увидел заостренность. И за сухим твердым взглядом — то самое, серое, тоскливое. Словно лицо и глаза Климникова жили отдельно друг от друга.
И, не желая ни пугать его, ни настораживать, он сказал:
— А вот я велю проверить по карточкам, как давно вы не осматривались! То-то влетит вам. И с меня бюро спросит…
Он настоял. И когда через две недели Климников все же предстал перед ним, он понял: болен. Дальше все шло как обычно. И кончилось обычно. «Но как он умирал…» — стискивая от горя зубы, думал Арефьев, стоя у окна на втором этаже: не пошел со всеми вместе — не мог…
Он стоял и курил, ожесточенно, глубоко затягиваясь, что делал очень редко, потому что умел собою руководить. Арефьев много видел на своем веку смертей человеческих, ему не случалось воевать — не пустили, но он видел смерти и на столе, и в палатах, он встречал людей, которые знали заранее и твердо, что недуг их неизлечим, видел глаза людей, умиравших в полном сознании, — это было тяжело. Но он не то чтобы привык, а готовил себя к этому, и готовность эта утвердилась в нем.
Даже
Ну что, казалось бы, особенного сказал Климников ему? Почти ничего. Но весь его вид, голос, глаза и даже то, что он полусидел на постели почти раздетый, все говорило Арефьеву много. Он вдруг подумал, что, поменяйся они местами, Климников видел бы в нем не больного и умирающего, а человека — до последней секунды. Арефьев еще думал и о том, что Климников отлично понял его, Арефьева, и это было самым тяжелым.
Арефьев должен был бы испытывать облегчение от того, что Меньшенин улетает. Все пойдет так же, как шло раньше. Но этого облегчения не было. Получалось, как он и предполагал при первой встрече в аэропорту: пришел, увидел, победил. Арефьев и сам знал: нужна специализированная клиника грудной хирургии с двумя хорошо развитыми отделениями — легочным и сердечно-сосудистым. Ее нужно строить. Ему хорошо рассуждать с высот своих, а начать строить клинику тотчас — это четыре-пять лет, это многие миллионы. Это… У Арефьева даже голова закружилась, когда он себе представил последнее «это».
А лаборатория, которую предлагает Меньшенин, — обида. Обида не только Арефьеву, а и всей области. «Ну и ну», — покачал головой Арефьев, думая об этом.
Чем меньше оставалось времени до съезда художников, тем лихорадочнее шла работа в мастерских. Зимин заканчивал «Каторжан». Он чуть не сутками горбился у своего размашистого полотна. У каторжан, стоящих на солнце где-то в каменоломне, были тяжелые, одержимые одной мыслью лица, почти одинаковая одежда на всех — полотняные рубахи и такие же штаны, тяжелые руки, натруженные многолетней нечеловечьей работой, кое на ком — арестантские шапочки. И тут же нехитрые, тяжелые инструменты. А над всем этим пронзительное, почти чистой берлинской лазури небо с едва заметными, тронутыми охрой прожилками облаков. Неяркое по цвету, кроме неба, полотно несло на себе отпечаток тревоги и монументальности момента, и солнце звучало в нем такое же тяжелое, палящее всерьез. Но что удалось Зимину — это единство мысли в лицах и глазах людей.
И Нелька сказала ему об этом, просидев в продавленном кресле перед полотном минут пятнадцать. Зимин глядел на нее угрюмо, не отводя глаз. Чувствовалось, что он знает: Нелька говорит ему не все. И он сам испытывал тягостное неудовлетворение. Нелька действительно сказала Зимину не все, что поняла: никак не могла сформулировать.
Потом Зимин начал работать. Писал он крупно, большими кистями, порой мастихином, холст, уже непомерно тяжелый от краски, стонал и ухал. А Нелька пошла тихонечко вдоль мастерской, переворачивая стоящие на полу лицом к стене этюды. Здесь были головы людей — недописанные, с незакрытым фоном, этюды одежды и снаряжения, снова головы и лица. Это были интересные, яркие не по цвету, а по отношению к натуре работы. Было здесь что-то суриковское и в то же время то, что Нелька ощущала всегда в самом Зимине — жесткость и злость. Так и видны были за каждым этюдом глаза его, не упускающие главного и беспощадные. Особенно поразила Нельку голова горбоносого старика. Он облысел, этот человек. И его могучую голову чуть окаймляли сивые, слежавшиеся под таежной шапкой охотника или старателя космы. Зимин никогда не брал цвет полной силой. Но колорит его работ не выглядел обессиленным. Скорее наоборот, в близости цветов проступала какая-то непонятная, сдержанная сила. Так выглядят, например, трактора на фоне спелой ржи или танки в траве, когда они прошли уже немалый путь и запылились и выцвела их ярко-зеленая заводская краска. Это же было и в картине.