Иду над океаном
Шрифт:
Почему-то о Викторе своем, отце Сережки, она не вспомнила за эти дни ни разу, и ни мать, ни отец не заговаривали с нею. Она была благодарна им и только отводила в сторону глаза, когда ловила на себе взгляд, исполненный сочувствия и вопроса.
Лишь напоследок, уже прощаясь, сказала:
— Не надо думать плохого. И жалеть нас не надо. Мы с Виктором любим друг друга. Но только пока мы разные очень. И мы разберемся. Должно что-то перегореть во мне. А вот что — не знаю.
И сейчас, выйдя от Зимина, Нелька точно знала, что будет писать Ольгу именно потому, что Ольга — это ее, Нелькино поколение. Пусть так нельзя говорить, не принято: есть же и иные представители у них — более удачливые, более умные и более точно нашедшие себя. Но все же и Ольга — поколение — со всей своей чистотой, преданностью и трудное, взрослое уже в юности. Это у Нельки не получилось в портрете Леньки, в холсте «Медсестры», этого не получилось в тех мужественных коричнево-обветренных геологах — три с половиной метра на четыре, с сизыми
Две эти смерти потрясли Жоглова. В тот момент, когда ему позвонили, он проводил совещание с пропагандистами. Он долго сидел, не отнимая трубки от уха. И не слышал, что говорит очередной выступающий, хотя на другом конце провода уже замолчали. Потом он положил трубку, но не на рычаг, а прямо на стол и начал шарить руками, словно что-то потерял, и кровь медленно отливала от его квадратного лица. Он что-то хотел сказать, но не мог. И губы его вздрагивали.
Выступающий замолчал. И в кабинете, заполненном людьми, наступила странная тишина.
— Да… Вот, значит, — бормотал Алексей Иванович, все еще шаря руками по столу. Потом его руки замерли и он поднял на присутствующих опустошенное лицо. — Умер, товарищи… Климников умер…
Вслед за этим он поднялся, невольно поднялись и пропагандисты. Жоглов прошел в тишине через весь кабинет, помедлил на пороге, хотел сказать, что совещание прерывается, что он соберет всех потом, но только махнул рукой и вышел.
Он был готов к этому, знал, — Климников обречен, только казалось ему, что до конца еще далеко, что он еще успеет поговорить с ним, увидеть его. Но вот грянуло, словно пушечный выстрел, известие, и неожиданное горе и тоска оглушили его. А ведь ничего, в сущности, общего, кроме, так сказать, принадлежности у них не было. И дружбы не было. И все же Климников, оказывается, так много значил для Алексея Ивановича. Нескоро он пришел в себя. Алексей Иванович вернулся к себе в кабинет. Его уже заботливо проветрили, убрали ненужные стулья, навели порядок на столах. И красиво заточенные карандаши дротиками торчали из подставки, готовые к работе.
Минуя приемную, Алексей Иванович позвонил первому секретарю. Тот ответил сразу. Точно отвыкнув говорить, чужим, деревянным голосом Алексей Иванович сказал:
— Говорит Жоглов, умер Климников…
Первый секретарь вздохнул:
— Да… — помолчав, сказал он. — Жаль… Тяжелая утрата…
— Да, — механически подтвердил Жоглов. — Очень тяжелая…
Две эти утраты, две смерти — Штокова и Климникова — слились для Алексея Ивановича в одно. Это чувство было похоже на то, что он испытывал на фронте, когда из боя его рота, в которой он был политруком, выходила поредевшей — какая-то пустота, тоскливая и большая — заполняла его. И теперь он испытывал то же самое. Ушли два человека, которых он, в сущности, еще и не успел разглядеть и узнать как следует, и в этом он видел свою личную вину, и мучился, и не знал, как ему избавиться от этого. Как ни странно, но после смерти Штокова он все чаще и длительнее думал о себе, о своей работе. И больше того, художники не выходили у него из головы. И нарастала жажда — исподволь, незаметно — жажда увидеть работы Штокова еще раз. Но то случая не представлялось, то было некогда, то уезжал, а жажда эта все росла. И он, вспоминая те самые полотна Штокова, которые он знал, вспоминал и другое — вспоминал, как ходил тогда по мастерским, как бы видел себя со стороны. И мучительно было ему это, особенно мучился Жоглов, вспоминая, как разговаривал с Валеевым. Может быть, именно это последнее и не давало ему силы пойти к ним туда, заставляло подыскивать себе повод не сделать этого уже сейчас, а отложить.
Жоглов всегда был сдержан в проявлении чувств. Он и жене-то своей ни разу не признался в любви, даже когда сватался, и никогда никто не мог прочесть по его лицу или понять по поведению, что он испытывает в данную минуту. И это не было скрытностью, просто он не умел этого делать, а все в нем кричало, рвалось, но он давил в себе этот крик.
Когда Галя объявила, что уезжает на всю зиму в академию, он даже обрадовался: можно побыть одному и передумать все.
Отъезд ее произошел спокойно и ласково. Жоглов отвез жену на вокзал. Поцеловал за две минуты до отхода поезда — она не любила самолетов, — думая о своем. И она, погладив его по плечу и глядя куда-то в дальний конец перрона голубоватыми уставшими и добрыми глазами, вдруг сказала, точно отгадав все:
— Трудно тебе? Я ведь знаю, что тебе трудно…
Он помолчал, тоже не глядя ей в глаза. Потом выдавил:
— Да.
— Это совсем не то, что у тебя было прежде…
— Знаешь, — вдруг сказал он и замолчал, взъерошил волосы пятерней от возбуждения, напомнив ей себя молодого — прямолинейного, косноязычного и страстного политрука — тогда он еще не умел вести
— Знаешь, вот ведь чертовщина, Галя. Я все время считал, что на заводе с рабочим народом легче. Там, брат, что думал, то сказал. Сказал — сделают. И я думал так всегда. До самой этой секунды. Ну, не думал, а в душе так держал. Ерунда это, Галя. Это я так считал. А не так было на самом деле. Я вот все помню картину Штокова «Сорок второй»… Понимаешь, там… Вот именно там и есть вся эта сложность, которой я не усваивал. Знаешь, как было? Даешь! И баста!.. Или «есть такое мнение…» А там нет. Ну, черт меня возьми. Ведь они на том полотне — и есть партия… Понимаешь — они. Они так понимали свое время… Так видели его, глазами Штокова видели. А сейчас эти массы рабочие еще сложней… Куда там! Я вот думаю, думаю… Ведь тогда — в сорок втором (помнишь, я тогда из окружения выходил, кулаки грыз от ненависти и бессилия — один патрон в «ТТ» и тот для себя)… Вот ведь тогда — и приказ двести семьдесят первый, и постановления, и письма Сталина к Рузвельту — партия ведь это время так и видела — наивысшее напряжение, наивысшее… Может, партийность штоковской картины именно в этом… А я все у него высекал: давай, мол, брат Штоков, гони мечту о светлом будущем. Да так, чтоб и цех повыше и посветлее, и лица людей — поблагороднее, представители, мол, славного победоносного рабочего класса. А он не представителей написал, а самого себя, что ли, ну соседа своего…
Еще Ленин говорил, что «Толстой — зеркало русской революции». Может, и Штоков, беспартийный совершенно формально, по существу, зеркало… да и не кривое…
Я, Галя, все мысленно, понимаешь, делил. Рабочие… интеллигенция… Конечно, так легче: «Чей хлеб ты ешь?» Вот и все. А он, Штоков, тот же хлеб ел, что и я, и ты… Нет, брат, и там, на Морском, не проще…
— Я не видела этой картины… — проговорила она.
— Ты вернешься — обязательно покажу.
Еще некоторое время Алексей Иванович оставался на платформе после ухода поезда. Он стоял и думал, что действительно наступила осень. До сих пор как-то не верилось, что кончилось лето. Иногда вдруг с утра нещадно палило солнце, от стекол и белых каменных стен, от высокого синего-синего неба с блестящими, напоенными свежестью и солнцем облаками в городе, на улице, где стояло многоэтажное здание обкома, становилось совсем по-летнему светло. И только в ветре, тянущем от реки, ощущалось, что где-то в ее верховьях, откуда она несла свои тяжелые темные воды, выпал снег. А сейчас и при солнце Алексей Иванович ясно ощутил, как далеко зашла осень: вот-вот ударит холод. И отчего-то ему сделалось тоскливо и одиноко. Он смотрел вдоль посверкивающих холодным блеском рельсов, за семафоры, возвышавшиеся над переплетением путей, над рядами задымленных товарных составов, над простором замершего движения и сам себе казался таким же семафором — одиноким, темным и решительным. Но это ощущение было недолгим, словно приступ внезапного головокружения. Прошло оно тут же. Он ясно понял, что испытывает все это оттого, что много пережито было им за эти последние дни. И еще оттого, что стоял он перед необходимостью решить для себя что-то необыкновенно важное, что решить надо, необходимо именно теперь — раз и навсегда.
Его негромко окликнул шофер, уставший ждать, а может, встревоженный необычным поведением Алексея Ивановича.
— Иду, — отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.
— Проводили, значит, Алексей Иваныч? — мягко спросил его пожилой и степенный шофер Варфоломеев, запуская двигатель «Волги».
— Проводил, значит, — тихо отозвался Жоглов. И Варфоломеев, научившийся за многие годы работы с начальством понимать все, повел машину медленно, вокруг, точно давая своему пассажиру время прийти в себя.
Да, осень зашла далеко — холодно и просторно было на тротуарах, и у встречных машин были подняты стекла, и не было той толчеи красок, что всегда удивляла Жоглова в этом городе. Здесь всегда хорошо было чувствовать себя молодым: сам город помогал в этом. А сейчас это было необходимо Алексею Ивановичу… Он знал, что самое лучшее — быть сейчас среди людей, не изрекать им истины, не учить их, не наставлять на путь истинный, а просто побыть среди них с этой своей тревогой в душе. Давно было такое, давно. Только на Морском заводе, и то не в конце его работы там, а в самом начале, когда завод-то весь состоял из огромного разъезженного двора и трех кирпичного цвета корпусов, когда кабинет его, Жоглова, был маленьким и тесным, со столом, накрытым красным сатином, когда в нем не выветривался запах дешевых папирос и тень особого специфического запаха мастерового люда, когда пахнет не то чтобы дымом или соляркой, или железом, а всем вместе, сразу — теплым запахом работающего железа и распаренного, утомленного работой тела.
Нет, дело было не в кабинете, совсем не в кабинете — это Алексей Иванович понял сейчас — он вспомнил себя тогдашнего, как, может быть, вспоминают юность — смешную, угловатую, наивную, но безукоризненно чистую в помыслах и надеждах. Хотя и в самом начале своей работы на Морском Жоглов был зрелым человеком, у которого осталась за плечами тяжелая война. Тогда ему не было легче, но было проще. А может, старость подходит? Но тут же он откинул эту жалкую мысль, ясно осознав, что даже мысленная ссылка на старость — это попытка уйти от ответа, от правды.