Иду над океаном
Шрифт:
— Я хочу, чтобы вы знали и правильно поняли, Мария Сергеевна. Теперь я уезжаю и хочу сказать вам все, что передумал за эти дни — о вас и о себе. Да и не только о нас обоих.
— Игнат Михайлович, — колеблясь и все-таки боясь, что Меньшенин скажет что-то такое, к чему она не готова и что сделает для нее еще более трудными обстоятельства, в которых она сейчас находилась, и одновременно, инстинктивно защищаясь от еще большей нагрузки на душу свою, торопливо сказала она: — Может быть, неудобно сейчас. Вас ждут… И, наверное…
— Плевать, — рявкнул Меньшенин. — Плевать, другого времени у меня не будет. Мне и так кажется, что я десять лет молчал. Даже челюсти онемели. Разучился человеческие слова говорить. Я хочу, чтобы вы знали. Я немало видел на своем веку людей «от чего-то», как «генералов от инфантерии». Неважно, кто это были — мужчины или женщины. И когда я встретил вас, да еще в белом халате,
Некоторое время Мария Сергеевна молчала. Потом она тихо проговорила:
— Да, я понимаю вас, Игнат Михайлович. Спасибо…
— Хорошо, а теперь идем. А то они пошлют за нами.
Первое мгновение после их ухода из ординаторской Арефьев не испытывал и не проявлял беспокойства. Он разговаривал со своими ребятами, как он мысленно звал этих мальчишек — еще недавних студентов, которых он сам отобрал, которым дал возможность работать в науке. Среди них он всегда чувствовал себя хорошо и удобно. Он знал, что они любят его, видят в нем больше, чем своего руководителя. Это он каждого из них почти за руку привел к операционному столу. С приездом Меньшенина, со всем тем, что он тут натворил несколькими своими операциями, это ощущение отцовства как-то померкло сейчас и потускнело.
Разговор был общий — ни о чем, немного о делах клиники, немного о перспективах, в шутку коснулись последнего дежурства Виктора Уринского: для стационарного обследования привезли очень тяжелого больного — операция на печени, после дорожной травмы. Машин санавиации не было. Уринский со свойственной ему наивной чистотой позвонил дежурному управления милиции. За больным отправили чуть ли не «черного ворона». И доставили его в клинику в полуобморочном от испуга состоянии.
И Арефьев думал, что объективно приезд Меньшенина, его доклады в институте о митральном стенозе — о раннем оперировании, о грозных осложнениях после вшивания митрального клапана, его две сложные операции — в общем, положительное явление. Словно повысился тонус во всем хирургическом корпусе этой окраины страны. Но тем больше становилось заметным отставание здесь и уровня оперативной техники, и оборудования. Еще очень не скоро можно будет здесь делать то же, что делают хотя бы в сибирской клинике Меньшенина. Да и надо ли это? Почему-то вспомнились строчки одного поэта, поэма которого была похожа на небольшой скандал: «В этом маленьком городе все есть и даже низкая трибуна для торжеств на крохотной площади». Провинция страшна в хирургии больше, нежели в социальной жизни. Разойдясь по маленьким операционным, большой хирургический опыт измельчает, даст полуположительные результаты… А сдержать это распространение будет теперь очень трудно. И хотя сам Арефьев изо всех сил добивался и организации торакальной клиники и подготовки кадров, он сейчас думал, что предстоит еще немало кропотливой, скрупулезной подготовительной работы, прежде чем двинуть хирургию широким фронтом. Текучка, работа в клинике, в институте, в комиссиях как-то не дали ему возможности продумать более детально планы этой подготовительной работы. И он отдавал должное Меньшенину за его предложение до постройки торакальной клиники создать на базе сердечно-сосудистого отделения и отделения легочной хирургии формирование под хитрым названием филиала сибирского торакального института. Меньшенин сказал: «Начните с организации диспансера. Пусть какое-то подразделение из двух-трех хирургов, двух-трех терапевтов, кабинета функциональной диагностики займется подготовкой больных. Организуйте в районных поликлиниках специализированные приемы по сердечно-сосудистым заболеваниям, можно просто установить с врачами поликлиник прямую связь, или пусть ваши хирурги ведут там хотя бы раз в неделю прием. И еще, — сказал Меньшенин, — нужно добиться организации небольшого санатория или корпуса в общем санатории, ну даже нескольких палат в таком санатории. Там ваши врачи могли бы наблюдать отдаленные послеоперационные результаты. И реабилитацию больных».
Арефьев и сам думал так. Когда Меньшенин высказал все это, Арефьев ответил, что он имеет это в виду. Но пока это сложно. Местные условия, глухомань, так сказать. Бюджетом не предусмотрены
И что-то все-таки не давало Арефьеву возможности объективно взвесить значение приезда Меньшенина. Что-то очень личное даже. Теперь все, слава богу, закончилось и жизнь опять войдет в свою колею. И по опыту прошлой жизни он знал: пройдет время, у мальчишек перестанут кружиться головы от перспектив — они вновь начнут работать спокойно и уверенно в том направлении, как это наметил и освятил он, Арефьев, и как диктуют местные условия. Конечно же, никакого «филиала» сибирского института! Они бы тут натворили такого! И главное — вышли бы из-под контроля.
Он много передумал, смеясь, спрашивая и отвечая, пошучивая, а Меньшенина и Марии Сергеевны все не было, и это становилось ему неудобным. Арефьев с беспокойством глянул на Прутко. Тот понял и вышел. Вернулся Прутко через несколько мгновений: Меньшенин и Мария Сергеевна возвращались.
Пора было прощаться. А у Меньшенина было такое ощущение, точно он не все сделал, не все сказал, не все увидел, что хотел и что был должен. Он вспомнил свой вчерашний вечер в гостинице. Вечер тишины и одиночества. Внизу, на первом этаже, в ресторане, лихо работал оркестр. Но сюда, на четвертый этаж, звук едва доносился — приглушенный и облагороженный каменными стенами, устойчивой по старой моде мебелью и коврами. И горела одна-единственная настольная лампа, и никого не было более в большом двухкомнатном номере с окнами на центральную улицу. И на улице шел снег, от сумерек синий, теплый и настойчивый. Из окна была видна большая часть города, города, о существовании которого он прежде знал только номинально и в котором ничего очень личного, близкого для себя не предполагал.
И то, что он ощутил в этот вечер, он не мог связать ни с одним конкретным лицом. Как бы много ни заняла в его жизни места эта удивительно светлая Мария Сергеевна, он не мог связать с ее обликом этого. Меньшенин всю свою жизнь близко стоял к основной трагедии бытия — жизни и смерти. Иногда прежде беспокойство охватывало его всего, и тогда он не мог работать, думать, писать, тогда в клинике (он знал это) говорили: «у шефа смог». Он знал это от Торпичева — тот, отвечая кому-то по телефону в его присутствии, произнес слово «смог». И Меньшенин тогда усмехнулся: «Смог так смог». Его «смог», в конечном итоге, был приступом тягчайшей тоски, когда возникало ощущение, будто все время едва слышно сосало под ложечкой, захватывало горло. Не хотелось двигаться и думать. Небритый и злой, в теплом, подаренном ему коллегами в Бухаре халате, который, в общем-то, он не любил, он бродил по огромной, почти нежилой квартире. Бесцельно трогал книги, подолгу стоял у окна — то у одного, то у другого, из которого был виден огромный, сверкающий на солнце купол оперного театра.
Его бесполезно было тормошить, пытаться вывести из этого состояния. Никто ни разу не смог этого сделать, хотя экстренные операции он проводил так, точно на время оставлял свою мятежную душу у порога операционной. Выходил он из этого состояния сам. Наступало утро, и он уезжал на аэродром. Не на тот, откуда сам улетал во многие аэропорты мира, не туда, где возвышалось стеклянно-бетонное царственное здание аэровокзала — такси увозило Меньшенина далеко за город, туда, где начинались поля. И там, у самых истоков огромной, точно океан, полого-волнистой степи примостился крохотный аэродромчик легкомоторной авиации, «Кукурузники» и Ми-4 взлетали и садились. И неизвестно почему Меньшенину эта домашняя авиация больше говорила о небе и о пространстве, чем мощные лайнеры. Может быть, сказывалась их доступность и понятность, усвоенная с детства.
Если это происходило летом, Меньшенин медленно брел по колено в траве по окраине аэродрома. Или ложился в эту траву навзничь, не думал ни о чем. А на самом деле сознавал, что в нем происходит колоссальная работа, словно все расстроенное, разрозненное в нем вновь обретало строй и лад.
Зимой он тоже бродил там, проваливаясь в снег. И маячил на краю аэродрома, не зная, что издали для людей, выпускающих эти неуклюжие и послушные машины и принимающих их, он смешон в своей лохматой шапке, черном пальто и черных валенках, которые надевал только для этой цели.
И Меньшенин вспомнил, как однажды двое рослых механиков — они были в замасленных до блеска меховых куртках и теплых унтах — подошли к нему. А было морозно, и пар стоял от дыхания, и заиндевели у парней брови и краешки поднятых воротников, и трудно было определить их возраст по огрубевшим на долгом морозе лицам. Свирепое пронзительное небо и воздух искрились снежной пылью, поднятой только что взлетевшим самолетом.
— Ну что, папаша? Смотрим? — спросил один.
— Смотрим, сынок, — в тон ему ответил Меньшенин.