Иду над океаном
Шрифт:
Она думала сейчас об Ольге и о себе, и думы эти путались, наслаивались одна на другую. И старшая дочь, и тревога о ней, и сострадание сливались настолько с тем, что она думала о себе, что Мария Сергеевна видела себя в прошлом такою, какой сейчас была Ольга.
Нет, это было не материнское, а большее. Если бы это было материнское, то она сорвалась бы с места, пошла бы искать Ольгу, чтобы все поправить или чтобы сказать ей о своем прозрении, помочь. Но такого желания у нее не было. А было такое глубокое острое понимание Ольги, что она видела мысленно сейчас ее лицо.
— Я не знаю, как тебе объяснить,
— Мама… — Наташа ошеломленно глядела на мать.
— Да, она права. Если она считает, что ей необходимо жить так, — она вправе уйти.
— Мамочка, мамочка!.. Что ты говоришь, подумай, что ты говоришь! Значит, и я могу сделать то же?!
— Когда станешь взрослой. Ну, в общем, когда ты будешь убеждена, что только так ты должна жить.
Марии Сергеевне показалось, что в изумленных глазах Наташи сверкнули слезы. Да, так оно и было: дочка с трудом сдерживала их. И сдержала. Потом Наташа сказала:
— Ты так скажешь и отцу?
Мария Сергеевна пристально взглянула дочери в глаза и промолчала. Тон, которым Наташа задала этот вопрос, резанул ее. «До чего же знакомый человек и голос знакомый, — медленно думала Мария Сергеевна, — ну, конечно же — отец, она похожа на отца. И она живет совсем иначе — отлично от того, как живу я и как жила здесь Ольга. Я знаю, — продолжала она думать, — молодость и удачливость, и ореол отцовской славы — вот что в ней. Да. А тут — нате вам. Старшая сестра не приняла всего этого! Конечно же, и отец увидит в этом вызов. А вот она чувствует, что в чем-то Ольга права. Ольга — неудачница и не красавица. И Ольга заставляет ее думать и тревожиться…»
— А ты, — спросила она негромко, — а ты считаешь, что я должна бояться отца? Чего же в нем я должна бояться?
— Я этого не говорила, мама!
— Ты спросила, хватит ли у меня духу повторить отцу то, что я сказала тебе.
— Я не имела в виду этого, мама.
— Ладно, — пожалела ее Мария Сергеевна. — Пусть будет так.
Мария Сергеевна спросила сама себя, хочется ли ей, чтобы муж приехал сейчас. И поняла: нет, ей этого не хочется. Она почти была уверена, что он не поймет происшедшего с Ольгой, но он не осудит ее и не наломает дров. Знала, что он будет мучиться, потому что любит старшую дочь, он привык к тому, как они жили, привык к семейному благополучию, — Ольгин уход причинит ему боль. Но и только. Мария Сергеевна боялась, что и ее он сумеет убедить, успокоить, поможет найти ответ на все вопросы, которые она тут назадавала сама себе и на которые еще не смогла ответить. Но она не хотела его помощи… Почему-то ей казалось, что ответы его будут не те и не такие, к которым она шла сама.
— Ты больше никуда не пойдешь? — спросила она у дочери.
— Если ты не будешь против, ко мне придут. Послушаем музыку, поболтаем…
— Да, конечно. Кто же придет? — спросила она.
Мария Сергеевна никогда не спрашивала ее так. Ей и в голову не пришло бы спросить это у Ольги. А здесь ей страстно захотелось узнать. Узнать без вранья и недомолвок, вполне допустимых, даже неизбежных в таком положении.
Наталья повела плечиком и, недоуменно глядя на нее, ответила:
— Ну, кто же — ребята наши. Из спортшколы и вообще.
Она сделала растопыренными
Кто-то придумал, что дети должны понимать нас, старших. А сами мы порою ничегошеньки не понимаем в них. А ведь они же взрослые. Боже мой, ну какие же они взрослые!
И вдруг Мария Сергеевна почувствовала, что не хочет сейчас сидеть дома, что это было бы невыносимо. Она сказала:
— Хорошо. Принимай своих гостей.
— А ты… Ты что, уходишь?
— Завтра очень серьезная операция. В госпитале. Я пройдусь.
Мария Сергеевна не чувствовала себя хорошо подготовленной к операции.
Меньшенин, Скворцов, она сама, еще несколько врачей и хирургов, Торпичев, прибывший с Меньшениным, — личность, как на первый взгляд показалось ей, невыразительная и даже неприятная (длинное вялое тело и лицо костлявое, белое, с бесцветными глазами, широким тупым подбородком), — вот тот круг людей, которые находились в госпитале и которые предстоящим им делом были объединены в единое целое. Она не понимала: как так — Меньшенин, могучий, полнокровный, мятежный, и этот, статист. Она все хотела заговорить о нем с Меньшениным, но не решалась.
Редко бывало на памяти Марии Сергеевны так, чтобы показательные операции, проводимые на выезде, были такими малолюдными. Но то, что связь Меньшенина и «статиста», как только что про себя назвала Мария Сергеевна Торпичева, не так уж проста, она поняла впервые в это утро.
Меньшенин не пошел смотреть инструменты, кровь, плазму, не пошел смотреть приборы и аппараты, которые будут использоваться при операции. В ординаторской, во время неизвестно как возникшей паузы, Меньшенин коротко глянул на «статиста» и спросил:
— Как кровь?
Тот ничего ему не ответил, а только согласно кивнул головой, и Меньшенин более не смотрел в его сторону.
— Мыться, товарищи, — сказал Меньшенин.
Врачи один за другим ушли. И когда Мария Сергеевна собралась тоже идти мыться и одеваться, Меньшенин сказал ей:
— Задержитесь, прошу вас…
Она остановилась и потом медленно, держа руки в карманах халата, подошла к столу, за которым он сидел.
Под белым колпаком угадывался его могучий голый череп. Он опирался лбом на руки, словно закрывал глаза от света.
— То, что нам с вами предстоит, вряд ли принесет вам удовлетворение, — сказал он.
У нее екнуло сердце. Меньшенин успокоил ее:
— Мне тоже. Но я — другое дело. И мне некуда деваться. А вы… вы решайте сами. — Она молчала, не зная, что ответить ему, а он продолжал: — И все же надо, чтобы вы знали: я хочу вашего участия.
Говорил он это требовательно и сердито, почти зло. Она поняла: этой резкостью он позволяет и ей быть резкой и решительной. Сейчас он не знает, как заставить ее быть откровенной с ним в той же степени, что и он, и, может быть, страдает от этого. В одно это мгновение Мария Сергеевна поняла очень многое — она поняла, почему ему нужна она, поняла, что при всей своей мощи хирург, в общем-то, беззащитен и легко раним, и ему, с его опытом, умом, титулом, сложно и трудно жить, и поняла, что он привык, чтобы его не понимали те, кто послабее, завидовали, боялись — все, что угодно, только не относились к нему как к равному. А он только этого и хотел от людей.