Иголка любви
Шрифт:
— Что это за сигареты? — спросил он.
— «Феникс», — сказала она.
— Ты знаешь? — Он оживился. — Кто такая была Феникс?
— Кто? — спросила она.
— Ты не знаешь птицу Феникс? — сказал он. — И ты можешь жить спокойно, не зная птицы Феникс?
Она заулыбалась и поскребла коленку.
Он вдохновенно стал рассказывать о птице Феникс. Она слушала со вниманием, глядя на него. И он старался не смотреть на нее, потому что пугался почему-то ее взгляда. Наконец он кончил рассказывать и снова выпил два раза подряд.
— А мне? — вдруг спросил детский голос.
Он дернулся, словно его кто-то позвал. Он как-то подзабыл, что у нее такой детский голос.
— Да ты что? Я забыл налить тебе? — всполошился он.
— Да, —
— Ты, Ленка, извини, я быстро опьянею, я после дежурства, — сказал он, вдруг испугавшись, что пьянеет. — Ты не обращай внимания.
— Хорошо, — сказала она с уважением к той его жизни, из которой она сама только что выбралась.
И вот они выпили, выпили, выпили.
И наконец он решился. Он встал, прошелся по комнате. Он знал, что имеет на это право, потому что если она закричит вдруг своим невозможно детским голосом, то тут он подоспеет, ослепительный доктор, вечный для нее доктор, мудрый человек, ошибавшийся так много, что ей уже не даст ошибаться, и помощник теперь для нее. Он схватит ее, сожмет и не выпустит, пока она будет биться в горьких детских рыданиях, захлебываясь невыносимой обидой, он выпьет, вытянет из нее стон, застрявший в ее узком горле, чтоб ей дышалось легко и покойно. Он поглядел на нее с невыразимой печалью и тихо спросил, и голос его почти не подвел. Он спросил:
— Лена, кто тот… из-за которого ты ко мне попала?
— А? — не расслышала она, улыбаясь слегка пьяно. — Что?
Он отвел глаза и вздохнул, глянул на нее быстро и украдкой, прикусил губу. Но он снова вздохнул и вскинул голову и открыто посмотрел на нее всем своим лицом.
— Кто тот мерзавец, от которого ты делала такой аборт? — спросил он громко и трезво.
Он ничего не понял в ее лице, в выражении ее лица, когда до нее дошел смысл его вопроса.
— А я не знаю, — сказал детский голос.
— Что? — спросил он, не расслышав и скривившись от желания расслышать. — Что?
И она вдруг улыбнулась. Она улыбнулась. А он попятился.
— Ну что вам надо-то? — удивился детский голос. Над самым его ухом. — Зачем говорить-то? Чего копаться в этом? — изумлялся голос. — Кому это надо?
А он хотел ей поиграть на гитаре. А он хотел ей рассказать свои анекдотики. И бокал с полосками, и детство, его дорогое, невозвратное детство. Его жизнь?
Но он же был драчун и яростный человек по природе своей. И отважное его маленькое сердце стучало как барабанчик, почуявший бой. Он жил на свете тридцать пять лет. На таком большом светлом свете он жил уже так самонадеянно долго и не терял времени даром.
Он знал, что эта девочка с коленками, целомудренно сжатыми над столом с угощениями, — она не виновна.
— Это нехорошо, — твердо сказал он. — Надо знать. Всегда все надо знать. Лучше мучиться и переживать. Но знать надо.
— Ну… наверно, Алик, — сказала она. — Если вам так надо. — И в детском голосе ее звучала обида.
Он потряс головой и подул в усы, уже не желая никого рассмешить, кроме себя. Но смехом ему отозвался детский голос. Лена Мишутина смотрела на него лукавым, цепким взглядом шлюшонки, и странной была исступленная чувственность в туповатом детском лице. То было распутство, не знавшее, что оно мука, и стыд, и раскаяние, и гибель. Что оно тягостное и грешное распутство, а лишь знавшее, что оно удовольствие. И он весь, со своими хвастливо-лихими гулянками. И пощады ему не будет!
И он стал пятиться, но что за улыбка идет к нему навстречу! Только улыбка — и больше ничего. Приподнятые вверх уголки губ и — радужная пленка положительной эмоции меж них. И пятиться ему больше некуда.
Он стоял и ждал, пока приблизится к нему эта эмоция совсем и он сможет прижаться к ней, замереть и соскользнуть с нее вниз, к ногам.
Он проснулся. Он вспомнил ее голос, неразвитый какой-то, ломкий еще. И лицо. И слюнка. Он завозился, стянул с нее одеяло, укрылся сам.
Что они делают с ним? И зачем? Ну хорошо,
Ему стало так больно, он так расстроился и рассердился, что вскочил и стал расхаживать по комнате. Тут что-то не так. Он не даст им отнять себя у Марека. Он будет сильный! Но ведь Марек тоже сильный. Самый сильный! А дал отнять Романа? Нет, он не дал! Они сами отняли. Они его обхитрили! (Как же это можно Марека обхитрить? Он самый хитрый. Он придумывает разные штуки, чтоб мама-Рита пускала к нему Романа.) Значит, он все-таки… это значит! И Роман понял, что это значит. Это значит, что Марек, его родной, любимый Марек, — слабый, очень слабый, раз у него вырвали из рук Романа. Вот что это значит. И он захотел заплакать, когда он плакал, то в душе потом наступал сладкий покой, и сейчас он захотел заплакать, но что-то лишь слабо шевельнулось в плачевом месте, а плача не наступило. И тяжелые, странные мысли грызли Романа и требовали, чтоб он их думал, думал, думал! Он подошел к окну. Мальчишки катались с горки. Романа на улицу не пускали, чтоб он не пошел к Маше. Все знали, что пойдет, и не пускали. Уже два дня. Он посмотрел, как катаются мальчишки, и подумал, что пора бы уж маме прийти, а она все не приходит. Сегодня в подъезде стоит грохот какой-то — наверно, кто-то переезжает. Все кричат и бегают. Он пошел на кухню и поел немного — чего оставила мама. Он смиренно выпил молоко (он любил молоко и пенку любил) и снова стал ходить и думать. И он думал сто тысяч лет и не заметил, как стал маленьким старичком. Но за это он понял одну вещь: ОН МАРЕКА ИМ НЕ ОТДАСТ! Он вырастет и не позволит отнять у себя Марека, потому что он, Роман, будет сильнее Марека. И их. И стало ему так легко, что даже то место, что болело все время от мыслей о Маше, даже оно притихло в удивлении перед такой замечательной мыслью, и Роман понял, что очень устал, и лег на диван и уснул.
Разбудили его крики и свет. Он вскочил, дико озираясь и дрожа в предчувствии взбучки. Но его никто не трогал. Его мама была белая. Он никогда не видел ее такой белой, она странно, пугливо глядела на Романа, хватала его, прижимала к себе, и ее сердце билось в его горле. То было испуганное сердце. И Роман знал, что будет любить свою несдержанную маму всегда, когда вырастет, он не станет отнимать у нее то, что она любит, он знал это, давясь маминым сердцем. Потом пришла бабушка Маши, и Роман сразу вырвался и спрятался за шкаф. Он ничего не понял, бабушка была не такая, как всегда, и он ее боялся. Он таких людей вообще не видел, как сегодняшняя бабушка. И он стал прислушиваться и понял, что они опять что-то затеяли (а только что обнимали его!) и хотят навредить им с Машей, они догадались, что Роман вырвется к Маше и им снова придется разрывать их на части и кричать им слова, которых они не понимают, но знают — это обида. Потом бабушка стала совсем страшная, даже и на бабушку не похожа, не только на верхнюю, а ни на какую. И он стал. Но бабушка пошла от них, и мама пошла за ней. Он хотел крикнуть маме, чтоб она не ходила с такой бабушкой, он теперь боялся за свою неверную маму, но не смог он ничего крикнуть, потому что дрожал и все силы уходили в дрожь.