Игра в классики на незнакомых планетах
Шрифт:
О’Мэлли замедлил шаг. Зря он это сделал — усталость с размаху ударила по плечам.
— Что, сынок, притомился? — улыбка беззубого рта. — В ногах правды нет.
Он опустился рядом. От нее шел домашний старушечий запах. Как от его родной бабки: табак, старая шерсть. О’Мэлли вздохнул.
— Далеко тебе идти? — спросила она.
— А хожу я, не хожу — толку никакого, — вдруг закипел О’Мэлли. — Что я могу сделать? От чего я их вылечу? Бульон им прописать, да?
Его потряхивало.
— Ну, ну, ш-ш... — пришептывала она. Голова сама собой склонилась
Так бы и умереть, лениво подумал О’Мэлли и от этой мысли вскочил, затряс головой, скидывая морок.
— Ну, мать, пойду я...
Он почти не удивился, когда старуха протянула ему яблоко. Собственная рука предала его: вцепилась, как клещ. Бабка проводила его смехом, молодым, холодным — будто ледышки звенели друг о друга. Он обернулся — а ее и след простыл.
В Лох-на-Вэлле он застал всенощное бдение. Свечки давно уже съели — только торф неясно дымится в углу, лица собравшихся заволакивает серым. Дрожит жидкий огонь; жизни тех, кто окружил мертвеца, — тоже дрожат; день, неделя — и они уйдут вслед, но сейчас хоть есть кому оплакать.
— Уна! Уна!
Тощенькая Уна вдруг всплеснула руками и рухнула на пол — без звука.
— Повело-то как...
— Окно отворите!
Суета. В комнату с мертвецом на минуту возвращается жизнь.
— Пустите, — говорит О’Мэлли. — Я врач.
В полутемной комнате его усадили на старый плетеный стул. Налили кипятку в фарфоровую чашку с розой. Девушка с постаревшим лицом, в давно ненадеванном черном платье. Рукава — огромные на тонких белых запястьях.
— Отец?
— Брат. В том месяце на работы ходил, так мы жили... А там выгнали его. Уна вот. Слабенькая совсем. Я-то чего...
— Уходили б вы отсюда. В той деревне тиф. С севера, говорят, холера идет.
Лицо ее расплывается, растворяется в волшебном дыме.
— Вот, — вспомнил вдруг О’Мэлли. Вытянул из кармана яблоко. Здесь, посреди черной лачуги, оно казалось еще более неестественным. — С Уной поделите. Знаете — яблочко на ужин, и врач не нужен...
Девушка глядела на яблоко во все глаза.
— Фэйри подарили, — сказал О’Мэлли.
Она засмеялась. Под этот ее смех О’Мэлли сдался и упал в темноту. В темноте девушка плясала, волосы ее разметывались — это Человек-ветер, стоя неподалеку, размахивал плащом.
Утром он ушел, удостоверившись, что здесь тифа нет. Но наверняка недели через две и эти слягут. Теперь — домой и обратно; так он и будет ходить по кругу, пока не кончится внутри завод или не сломается вложенный Господом непрочный механизм.
Холодно было в одиноких темно-желтых полях, мороз с утра ударил, и под ногами закостенело. О’Мэлли кутался в пальто, надвинул шляпу поглубже. Он вертел головой, выискивая Человека-ветра, и, кажется, высмотрел серый плащ в зарослях вереска.
«На дороге по сторонам шибко не гляди, — учила бабка, — а то споткнешься — и оглянуться не успеешь, как окажешься там».
Он споткнулся.
То ли и правда заступил он, куда не велено, то ли ослаб от голода — но заплутал безнадежно в невесть откуда спустившемся тумане, уже совсем рядом со своей деревней. Колокол старой церквушки слышался ясно, а найти знакомую дорогу не получалось. О’Мэлли оказывался то в зарослях, то в какой-то грязи; и начал уже бояться, что попадет в топь.
А потом туман вдруг сдуло ветром, и в небе утешающе засветилась луна. Он вздохнул. И увидел, как Человек-ветер деловито сматывает туман в свиток. Они стояли у каменной стены — остатков укреплений. О’Мэлли заморгал. Укрепления были в Килфиннане, а это за добрых пять миль. Видно, у него началась лихорадка. При лихорадке часты видения.
Человек-ветер кивнул ему и прошел через дыру в стене. О’Мэлли полез за ним — камни почему-то были теплые, будто весь день впитывали солнце. По другую сторону росли все те же сухие травы; а посреди трав, высвеченная луной, танцевала она.
Он сперва подумал, что это сестра Уны. Какой она была до голода.
О’Мэлли казалось, что он ничего уже не может; что тело его сухо и пусто, как вылущенный колос. Он слишком устал для всего этого. Он слишком хотел спать.
И все же он застыл и смотрел, как она танцует; и ему казалось, что на него пролился дождь, чудный дождь, который делает землю сладко-черной и плодородной; пошел к ней, и ему казалось, будто плечом он раздвигает сумерки.
Это болезнь. Болезнь до тебя добралась, а ты думал, что ей неподвластен.
Она танцевала сосредоточенно-серьезно, занимаясь явно важным делом: кружилась, вскидывала руки; и будто случайным — в этой сосредоточенности — было то нежное, округлое, что выступало, струилось, звало под ее простеньким платьем. И она встряхивала рыжими волосами и взглядывала на О’Мэлли так же серьезно: я все делаю правильно?
У О’Мэлли рот пересох и колени ослабли.
Она вдруг остановилась; замерла в полудвижении и плавно вышла из танца. Протянула к нему руки, нежные, в зеленом шелке рукавов.
— Идем, — а глаза смеются. — Идем. Будем танцевать.
Он вспомнил руки той, настоящей Униной сестры — кости со свисающей кожей.
Надо идти.
Он не помнит куда и зачем, но надо идти.
— Я... — сказал О’Мэлли.
Теплой она была, теплой и живой, пот чуть поблескивал на висках после танца.
— Мне надо, — пробормотал О’Мэлли. И попятился от нее; выпростался из облаков, из морока, обратно к укреплениям — и вон, к знакомому колокольному звону.
На следующее утро он проснулся в ознобе, но через два дня озноб сошел, только голова звенела, как пустая. Он не разбирал свой чемоданчик и, как обещал, отправился снова в Байлевьог.