Игра
Шрифт:
— Мне так жалко ее, — повторила шепотом Людмила, клоня голову. — Ой, как мне жалко, Вячеслав Андреевич…
Валентин мрачновато сказал:
— Лю-уся, ну что за сантименты! Лишняя трата нервных клеток. Произошел несчастный случай, каких в одной Москве происходит каждый день сотни.
— Не командуй, жених, ты еще не муж! — вмешалась Таня задиристо. — Людмила Васильевна сама знает, когда ей тратить нервные клетки, а когда нет. Тоже мне командир нашелся!
— Как непонятно, дико, нелепо… — одними губами прошептала Ольга, неслышно положив ложечку на скатерть, и Крымов почувствовал, что
— Дорогая сестра, я с пеленок противник глупой дидактики, как тебе должно быть известно. Я за полную свободу личности, — возразил Валентин и, неуклюжий, длинношеий, озабоченно сказал Людмиле: — Сними очки, они тебе мешают.
Она послушно сняла очки, а он, словно бы никого не стесняясь, тщательно вытер платком лоб и щеки и заговорил хладнокровно, глядя на ветви берез, ломящиеся в распахнутые окна террасы:
— Вот Люся вспомнила о твоем последнем фильме, отец. Я тоже о нем думал. В наш прагматический век ты хочешь, чтобы люди, бессильные муравьишки, задумались о смысле жизни, о красоте, о душе друг друга. Ты веришь в свою мысль до конца, отец? Всерьез думаешь, что нравственный прогресс сильней технического?
— Ну, начинается собачья философия! — всплеснула руками Таня с возмущением. — Был молчун, а стал болтун невыносимый, спорщик и никому не дает слова сказать! Заговорил всех до потери сознания!
— Таня, не мешай. Причем здесь собачья философия? Что за глупые выражения? Я долго не видел отца.
— Никому не дано знать полную правду о себе, — сказал Крымов и встретился с умоляющими глазами Ольги. — Человек только потому человек, что живет среди людей.
Валентин спросил упрямо:
— Но добро или зло искони заложено в людях?
— Не жди от меня банального восторга: заложены добро и зло. Время безжалостней людей. Представь диалог с самим собой: «Я стал другим?» — «Нет, я остался прежним. Но изменилось время — и я стал другим». Время изменяют люди, а людей время.
— Поэтому, отец, я убежден, что духовный прогресс бессилен перед техническим. И все судорожные попытки интеллектуалов внести в двадцатый технологический век сентиментальную нравственность прошлого бессмысленны. Это не цинизм, отец. Человек должен пройти через испытание сытостью и комфортом. Совместить такое с духовностью жизни нельзя. Нужен бензин для машин и нужно, вообще топливо — значит, надо качать нефть из земли, нужно для строительства дерево — значит, необходимо вырубать леса. Пиджак и брюки из духовности не сошьешь…
— Твоя смелость, сын, — желание увидеть голого короля одетым.
— Имеешь в виду технологический прогресс?
— И еще маленькую деталь — смысл человеческой жизни, которую не хотелось бы видеть голым королем.
— Если бы человек был бессмертен, он не думал бы о смысле жизни, отец. А бессмертие ему может дать только технический прогресс, технологизация, а не евангелие нравственности и так называемая духовность.
— Ты молод, Валентин. Человеку порой не хватает целой жизни, чтобы понять, что жизнь свою он прожил бессмысленно.
— Парадокс, парадокс.
— Парадокс — одна из форм истины. Очень не хотел бы, Валентин, чтобы ты прожил свою жизнь под знаком техники, которая якобы все решит. Техника и, кстати
— Отец, я не проживу жизнь бессмысленно.
— Как непонятно… Как нелепо… — растерянно повторила Ольга и, поймав взгляд Валентина, спросила чуть слышно: — Расскажи лучше, Валя, как вы с Людмилой собираетесь жить. На какие средства? Ты не окончил институт, тебе еще учиться два года…
Валентин замкнуто молчал, замолчала и Ольга.
— Я получаю сто сорок рублей, Ольга Евгеньевна, — проговорила внезапно Людмила обиженным голоском. — Потом я могу шить и на дому. Я сумею заработать гораздо больше. Пока нам хватит. Мы будем жить у моей матери… На троих у нас комната восемнадцать метров. Правда, в общей квартире. Ты ведь не против? Знаю, ты не против.
Она слегка погладила руку Валентина, и слишком согласный его кивок сказал Крымову, что незаметная воля остроносенькой девочки распространялась на сына ощутимой властью, растапливая и подчиняя его упрямство, его склонность к постоянным возражениям.
— Не рано ли вы решаете свою судьбу? — сказала Ольга с тихим укором. — Ради чего вы так торопитесь? Я умоляю вас, подумайте оба. Валя, ты способный человек, и, наверное, тебе небезразлично твое будущее.
— Надо жить и настоящим, мама, — возразил Валентин. — Будущее за семью печатями.
— Но печати-то придется срывать тебе, — сказал Крымов.
— Сорву, когда наступит время.
Парная неподвижность воздуха стояла на террасе, окруженная послеобеденным томлением в саду, и однотонно, дремотно звенели две осы вокруг блюдечка с горкой размякшей малины; мокрая от пота сорочка неопрятно прилипала к спине Крымова, и то и дело возникала мысль о дождевой благодати душа, смывающего вялость и какое-то недомогание, которое томило его весь день.
— Прошу меня извинить, — выговорил он наконец и сложил на столе салфетку. — Знаешь, Оля, еще чувствуется дорожная усталость, поэтому мечтаю только о душе и прохладной подушке под головой.
Он виновато поцеловал ее в висок и с облегчением вышел.
После освежающего душа в саду, железисто-дождевого вкуса нагретой солнцем воды, речной тепловатой сырости и влажных решеток дощатой кабинки, после всего этого удовольствия Крымов лежал на тахте в кабинете. Слабое дуновение воздуха входило из сада, где уже спадал зной, — день переломился к вечеру, и здесь, в мансарде, вольно открытой воздуху, он в задумчивом одиночестве слушал таинственный свист иволги за дверью балкона.
— Отец, не спишь? Если я тебя разбудил, то прости. Мы уезжаем…
— Это ты, Валя? Нет, я не спал.
— Да вот, я хотел сказать тебе…
И Крымов из состояния полуотдыха, когда можно было, как в пустом кинозале, просматривать кинопленку сегодняшнего дня, мгновенно вернулся в реальность, приподнялся на тахте, проговорил будничным голосом:
— Что ты хотел сказать? Говори, Валя…
Весь кабинет был заполнен золотисто-медовым дымом предзакатного солнца, янтарно горели стекла книжных полок, тишина плыла из окон, и в этом светлом дыму стоял против тахты Валентин, держа в руках халатик и босоножки Людмилы, и с некоторым замешательством говорил баском: