Игра
Шрифт:
— Мы уезжаем, отец, нам пора. Электричка через двадцать минут. Люся тебя стесняется, за вещами послала меня.
«Интересно, было ли у Валентина нечто похожее на то, что однажды я почувствовал в его годы, проснувшись после разведки на сеновале? Я тогда увидел синюю осеннюю звезду над собой и, помню, подумал, что где-то в далеком мире меня ждет женщина, которую я буду любить всю жизнь».
— Понятно, — сказал Крымов, разглядывая худое лицо сына, стараясь найти какие-то черты, похожие на него, молодого Крымова, и попросил: — Сядь на минуту. Так что ты мне хотел сказать?
И Валентин несмело присел на край тахты, комкая халат на коленях, не выпуская из рук босоножки, скосил боящиеся встретиться со взглядом
— Знаешь, отец, в нашем институте уже известно о твоих неприятностях на студии. В общем, да… И эта трагическая гибель актрисы… Я догадываюсь… я понимаю, что у тебя есть недоброжелатели. — Валентин нахмурился, все не выпуская из одной руки босоножки, а другой без всякой надобности продолжая комкать на коленях Люсин халат. — Только бы до мамы слухи и сплетни не дошли…
— Слухи и сплетни? Таня мне сказала, какие слухи дошли до нее. А что имеешь в виду ты?
— Полнейшая чепуха, — сердито сказал Валентин. — Ересь и гнусность в цветной обертке злого мещанского восторга. Обыватели от родимого кино болтают о каком-то твоем особом отношении к погибшей актрисе. Грошовая сенсация. Для меня истина, что ты не донжуан, а любишь мать. Но ей услышать злорадный шепоток будет больно.
И Крымов в желтом освещении кабинета увидел вблизи руку сына, большую, юношески неуклюжую, но чем-то до безысходности напоминающую вроде бы приснившуюся другую руку, отца Крымова, когда тот приехал домой в туманное, пропахшее паровозным углем февральское утро, руку, гладящую по плечу счастливую мать, а теперь вот мнущую этот модный нейлоновый халатик, и, пораженный силой дедовских генов, испытывая нечастое любопытство к Валентину, отдалившемуся от всех в доме «скорпионистостью» упрямства, проговорил вполголоса:
— Спасибо, сын. Ты прав. А вот как у тебя? Скажи по-мужски: правильно ли ты сделал выбор? Не расстанетесь ли вы через год, когда ничего общего у вас не окажется?
— Разве в этом сейчас дело, отец?.. Ну что ж, я пошел. До свидания, прости, если я…
— Насчет прости — лишнее, пожалуй. Мало кто знает, кто и кого должен прощать… И за что и почему.
— Согласен — господствует случай.
Валентин натянуто кивнул отцу, прощаясь (поцеловать не решился), и пошел к двери, как-то угловато, подчиненно неся халатик и босоножки, и узкими плечами, походкой своей, потертыми джинсами, весь родной и чужой, вдруг корябнул жалостью в душе Крымова. «Я не знаю своего родного сына. Да имею ли я право ему советовать?»
И опять погружаясь в пустой кинозал одиночества, он увидел сверху долину, солнечный туман садов, виноградников, черепичные крыши городка, и тянуло весенним теплом из утренней долины, сладковато-легким воздухом… «А где это было? В сорок пятом году в Австрии?»
Потом послышались голоса из сада, и он с неохотой встал, вышел на балкон. Солнце склонялось к закату, за сосны, везде в саду покой, сонная лень, все пахуче, истомлено, смолкли разморенные за день птицы, протянулись тени на траве под яблонями. И в этом летнем, неподвижном затишье перед прохладой и сумерками стоял у калитки, едва видимой в зарослях сирени, Валентин, держа ловкий саквояжик, должно быть принадлежащий невесте. А она, стройно переступая тонкими ногами, вся выпрямленная, приближалась к нему по дорожке в сопровождении Ольги, слушая ее, и откидывала со щек длинные кофейные волосы.
— Пока, отец! — крикнул Валентин, небрежно помахал своей крупной рукой («рука деда»), и тотчас оглянулась Людмила, мигом обрадовалась остроносеньким личиком, тоже помахала в сторону балкона, забыв про Ольгу, взглянувшую на мансарду тревожно.
«Ольга не приняла ее. Она испугана, расстроена решением Валентина», — подумал Крымов и почему-то сравнил миниатюрно-игрушечную
Крымов видел с балкона: Ольга проводила Валентина с невестой, возвращалась к дому торопливыми шагами, натягивающими юбку, шла опустив голову, и он позвал, охваченный порывом сострадания:
— Оля!
И сбежал по лестнице на террасу, куда она всходила из сада, обнял ее, покорно уткнувшуюся ему в плечо как за надежной защитой.
— Оля, здесь мы ничего не можем сделать. Они решат сами, как и мы когда-то.
— Я боюсь оставаться одна, когда ты уезжаешь, — прошептала Ольга и заглянула в глаза бархатной чернотой. — Я боюсь, когда детей нет дома. И мне становится не по себе, когда проходит день и начинает темнеть. Я не хочу, чтобы ты куда-то уезжал…
Он ответил, целуя ее в кончик носа:
— Глупенькая, суеверные люди боятся темноты, потому что у них в крови древняя боязнь ночи. Но ты-то просвещенная женщина.
— Вячеслав, это другое, — возразила Ольга. — Мы живем в каком-то тревожном благополучии. Что-то может произойти.
— Почему ты заговорила о страхе?
— Это больше, чем страх. Ужас перед тем, что может случиться.
— Не понимаю.
— Я боюсь.
— Оля, милая… чего?
— Я боюсь всего: неправдоподобной жары, которой не было сто лет, ужасной темноты ночью и тишины в твоем кабинете. Такая жуткая бывает тишина на рассвете. Мы живем в каком-то нехорошем ожидании. У тебя, я знаю, неприятности. И Валентин приводит меня в отчаяние. О боже, чего только о тебе не говорят… И чего только я не передумала. Я боюсь, что все разрушается. И я уже не знаю, любить тебя или не любить, — сказала она с горькой полушуткой и провела пальцем по его губам. — Может быть, между нами все кончилось?
«Нет, лучезарного благополучия не было в нашей общей жизни. Она не верила мне. И был постоянно тлеющий след тревоги».
— Оля, я люблю тебя так, как в сорок шестом, — выговорил он хрипло. — Ты можешь в это поверить?
— С трудом.
— Напрасно, Оля.
Глава восьмая
Уснул он поздно.
С вечера и до глубокой ночи читал дневники Льва Толстого, которые были его отдушиной и его беспокойством, открытые им лет десять назад, когда он был наивен, дерзок, доверчив и бессмертен, ибо не предполагал в ту пору многого, что познал и понял после пятидесяти лет. Он не задумывался тогда всерьез, что в неизбежный срок надо будет сходить на конечной станции и навечно оставить в уютном и грустном земном купе весь свой наработанный целой жизнью багаж, по-видимому, ненужный безжалостному будущему с его рационализмом технологической и машинной эры, тем более что память людская — величина непостоянная.
Но всякий раз в дневниках он находил то, что успокаивало Толстого убеждением и возбуждало страждущей верой в усовершенствование мира посредством обращения к самому себе ради увеличения любви друг к другу, любви не плотской, не физической, а духовной. В ее обнаженной, даже насильственной разумности он видел ключ ко всей нравственной жизни великого человека в последние его годы, и, натыкаясь на следующей странице на сострадающую всему человечеству фразу: «Как же мы можем кого-нибудь не любить, когда знаем, что все приговорены», он снова возвращался к записи о науке и искусстве, которые — «только при братской жизни… будут другие».