Игрушка для хищника
Шрифт:
А что изменить?
Прошлое, — ее и свое стереть, гены ее из всей сущности вытащить, слова все жесткие назад забрать и то, что с ней сделал, — не из памяти, из жизни нашей стереть?
И руками, пальцами сплетаться, и засыпать вместе, беззаботно, и жизнь вовнутрь впустить, чтоб прорастала, чтоб она, а не злоба эта бешенная в крови забурлила?
Да нет.
Просто трепыхается где-то внутри надежда.
Та самая, которая на рассвете, когда вернулся, глаза жадно заставила на окна поднять. Та самая, которая сердце мне остановила,
Только она, сука, не отпускает. И щемит мне сердце и треплет, раздирает.
Пусть уже утихнет. Скрутится и сдохнет уже наконец.
Увижу пустой дом — и успокоюсь.
И снова собой, привычным стану.
Рычит ветер вокруг меня, крыши домов срывает, — а я несусь, как угорелый. Мне бы притормозить, но шторм внутри бешенный скорости требует, иначе просто разорвет.
Как перышко, машину вместе со мной стихия развернуть пытается, но я был бы не я, если бы не несся всем стихиям на хрен наперекор.
Или внутри меня разорвет, — или ни одной стихии со мной не справится. Потому что лучше сдохнуть, чем поддаться.
На скрипящих тормозах останавливаюсь у дома.
Не сегодня. Сегодня стихия отступила, пропустила, сдалась моему напору. Крыши сорвала, а я пронесся сквозь нее. Разрезал.
Глаз мечется в сторону окна, врезается в него, — но, что я ожидал увидеть?
Бешенно колотящееся сердце замирает.
Утихает моя стихия.
Утихает внутри с каждым шагом, гулко отдающимся по пустому дому.
Мне даже смотреть, в комнаты заглядывать не нужно, — пустоту это чувствуешь, — точно так, как чувствовал наполненность, свечение какое-то, когда она была здесь, — пусть даже и не видел.
Гулко.
Гулко снаружи и внутри.
Унялся мой разрыв, такими же шагами пустынными там, в груди все отдается.
Пусто и звенящая тишина.
Да, блядь. Я именно этого и хотел.
Глупый светлячок, разладивший меня с самим собой, наконец-то съежился, дернул лапками и сдох внутри. Все. Все, как обычно, как я привык, как и должно быть. Нельзя в свое логово чужих допускать. Нельзя к ним привязываться. Нельзя размягчаться на хрен.
Глотаю виски из горла и подымаюсь наверх. Мой дом — на скале, на самой вершине.
И вот теперь хочется глотнуть ветра. Глотнуть его с самой высоты, распахнув руки навстречу. Пусть рвет и треплет, пусть швыряет в меня своей силой, — а я буду стоять у самого края, над водой, и хохотать ему в лицо!
Так и раскачиваюсь, отдаваясь ветру, грохоту этому бешенному вокруг, стихии этой дикой. На самом краешке.
И рвет она меня, — ох, как врет, — только хрен справишься, когда внутри такой же ураган гуляет!
В пустоте моей мечется, от стенок холодных,
И черное все вокруг. Вода с облаками черными смешивается. Злобно о скалы бьется, будто проломить их хочет. Бесконечно бы смотрел, глаз не оторвать!
* * *
— Твою ж мать! — ору, перекрикивая ветер. А он, будто в насмешку, начинает реветь еще сильнее. — Света, мать твою!
Даже не думаю, — бросаюсь с высоты за красной тряпкой ее топика, который Змей купил, — на фоне этом черном он как единственная яркая вспышка.
Швыряют волны ее тело, подбрасывают, — и не понять, барахтается еще или уже нет.
Блядь, — как бешенное сердце снова начинает колотиться, из груди выскакивая.
Я — по хрен, мне бы успеть, мне бы поймать тебя в этой бешенной скачке волн! Пока вниз не унесло, не смешало с бурей, пока о скалы не разможило!
Кажется, мышцы все на хрен разрываются, пока гребу к ней, ни хера от волн практически не видя, — но, как бык, видно, двадцатым чувством, чую красную ее тряпку.
Гребок, еще, — и вот, поймал, в руке уже у меня бьется.
— Держись. Твою мать, только держись! — ору, чуть легкие не выворачивая, но все равно, она же не услышит. Тут рева столько — от волн, от ветра этого гребанного, что оглохнуть можно! Блядь, только бы живая! А я дотащу…
— Что ты творишь! Что ты, мать твою, творишь??? — валимся на скалы, — живая, отплевывается, головой мотает из стороны в сторону. А я ору, как сумасшедший, и разорвать ее на хрен сейчас готов.
Сам не понимаю, как замахиваюсь, — но рука, вместо того, чтоб пощечину дать, в волосы ее перепутанные почему-то зарывается. Дергаю на себя, — и губы ее соленые, мягкие, дрожащие, под своими чувствую.
— Прости, — жадно, судорожно шепчет, обжигая меня всего изнутри, по губам моим лихорадочно скользя своими, впиваясь в кожу под футболкой. — Прости, я просто прогуляться захотела, подскользнулась, и…
— Убил бы, — хриплю, а губы уже впиваются в нее, — и обжигает меня всего. Насквозь обжигает, — и не буря, не ураган уже внутри, а взрывы бешенные, огненные, ослепляющие. Ничего уже перед глазами не вижу, только ее вкус сумасшедший, с солью смешанный, выдохи ее пью, — и наглотаться ими не могу, стонет тихонько, язык мой своим дразнит, — и волосы рвет, судорожно хватаясь, ногами спину мою обвивает.
И рвет, рвет, — не снаружи, не футболку на мне пальцами своими судорожными, — меня рвет на ошметки, до рокота внутри, до дрожи, в тысячу вольт бьет одними губами этими, вздохами этими сумасшедшими, сладкими. Зверя во мне рвет, без кожи оставляет.
С ума схожу, лихорадочно гладя ее волосы, костяшками проводя по скулам, сам не замечаю, как срываю эту красную с нее тряпку, растирая ее упругую, налитую, такую нежную, покрывающуюся мурашками под моими руками грудь, как соски ее безумно ласкаю, заострившиеся, потвердевшие, напряженные.