Илья Муромец.
Шрифт:
— Здравствуйте, гости варяжские, — первым обратился к урманам князь. — Уж простите нас, но по-честен пир для вас не устроим — в нерадостный час вы пришли, поганые у наших ворот.
— Здравствуй, конунг Валдемар, — ответил Сигурд. — Здесь я, Сигурд, сын Трора, со мной Бейнир, сын Ёдура, Лейв, сын Траина Серой Гривы, Хаскульд, сын Офейга, Халли Вольноотпущенник, Хродкетиль, сын Дайна, Бродди Тюлень, сын Хродьольва, Эйрик Березовый Топор, сын Виги. Мы говорим за наших людей.
— Сигурд, сын Трора, Бейнир, сын Ёдура, Лейв, сын Траина Серой Гривы, Хаскульд, сын Офейга, Халли Вольноотпущенник, Хродкетиль, сын Дайна, Бродди Тюлень, сын Хродьольва, Эйрик Березовый Топор, сын Виги — я рад нашей встрече, — князь вдохнул поглубже — после перечисления имен воздух вышел весь. — Долго говорить и далеко заходить не стану — мы не ромеи. Княжеству моему великая нужда в воинах. Потому — вот вам мое слово: по восемь гривен на скамью даю, а кто захочет в нашей земле остаться — получит надел, а рабов по весне вам продадим задешево.
Сигурд оглянулся на товарищей, каждый
— Добро, — кивнул князь. — Как туман падет — поднимайтесь и идите по Почайне, у Щекавицы возы будут, привезут серебро. Кто же у нас остаться захочет — после битвы договоримся, где вам сесть. А буде мне голову сложить — идите к моей княгине, она наши дела ведает.
Варяги кивнули — в их землях не редкостью было, чтобы жены вели хозяйство, нанимали и награждали людей, пока мужья в отъезде. Дело было сделано — грамоты можно и после подписать, но Владимир шагнул вперед, развязывая мешок В свете костра тускло сверкнуло червонным, и князь протянул кулак, с зажатыми в нем простыми браслетами-обручами:
— Ломайте кольца, мужи! Пусть никто больше не говорит о том, что киевский князь скупится воинам!
Лишь Сигурд и суровый Халли удержались, не показав своего удивления — не серебро, золото давал вождям великий князь!
— Нас добрым даром, Студеным жаром Князь дарит славный, Крепкодержавный! Огни запястий Он рвет на части. Он кольца рубит, Обручья губит. Державной рукой Жалуя свой Народ боевой Фроди мукой.Сразу нашелся Сигурд, вспомнив вису, которую сказал однажды Эгиль, сын Грима, выкупая свою голову у гневного конунга. Варяги радостно зашумели, заговорили по-своему — если раньше кто и задумывался, а стоит ли идти на службу к Владимиру, теперь сомнений не осталось: конунг показал себя щедрым кольцедробителем.
...На обратном пути Илья тихонько спросил князя:
— Княже, а своих тоже золотом подаришь?
— Свои уже под знамена встали, — пыхтя ответил государь, взбираясь по крутому склону, — а этих еще заманить надо.
Илья только вздохнул в ответ.
Алеша долго смотрел на заходящее солнце — Ярило окрасило тучи алым, по ковылю, как по морю, гнал волны теплый ветер, глухо ревел в порогах Днепр. Вечер был на диво хорош — в такие вечера богатырь любил сесть на валу, поставить рядом кувшин с медом и наигрывать на гуслях, что в голову придет. На душу нисходил покой, забывались невзгоды, забывалось, что к концу идет четвертый десяток, что за юностью уйдет и молодость. Играли гусли, и если настрой был, лилась и песня — старая, а когда и новая, и собирались братья: Илья, Добрыня, Дюк, Михаилы, все трое, Самсон, одним словом — Застава. И пели все вместе, и рассказывали были и небыли, кто какие знал, и Бурко, не по-лошадиному умный, прибредал и начинал нудить сказки про все на свете — про старых людей, про иные земли, так что только сидишь, рот раскрыв, и слушаешь, слушаешь... Когда Владимир бросил Илью в погреба глубокие, собираться стали редко, да и веселья былого не было. Но все же оставалось братство — братство мужей, что могут в руке раскрошить камень, что стоят на Рубежах великой земли (пусть и пощипывают в последнее время купцов). Этому братству нет названия, и попроси кто Поповича описать его — не нашел бы слов сладкоголосый певец. Но оно было, и, глядя на собравшихся кругом товарищей, великую гордость чувствовал в сердце Алеша и благодарил Бога, что наградил богатырской силой, и клялся обязательно исправиться и похабства забросить (забросить не получалось — раз в месяц, в два срывался Бабий Насмешник и уходил богатырским скоком на какой-нибудь степной погост, а то и на Русь пошкодить с девками или вдовушками). Но сегодня днем, как ускакал Муромец, Алеша вдруг понял — нет больше ни гордости, ни радости, ни братства. Илья Иванович не корил и не ругал крестовых братьев, что отказались идти с ним на помощь Киеву, — просто повернулся, сел на коня и ускакал. И сразу тяжесть легла на сердце — такую тяжесть не избыть ни песней, ни скачкой, ни смертной битвой, и напрасно Добрыня льет в себя проклятое зелье — не забыть последний поклон старшего брата, не забыть! Словно пелена застлала глаза, и, вытерев очи, Попович вдруг увидел, что рукав вышитой рубахи мокр от слез.
На другом берегу Днепра показалось облако пыли, превратилось тучу, и из-за кургана начали вылетать всадники, отсюда махонькие, но сравнить с прибрежными валунами — огромные. Один, два, три... Семь... Десять. Поток привел всех. Алеша вздохнул и начал спускаться с вала — кому-то нужно встретить Михаилу и рассказать, что тут без него произошло... Попович как раз вышел из вросших в землю, навсегда распахнутых ворот, когда богатыри, ходившие бить печенежские загоны, перемахнули Днепр, перевели коней на рысь, охолаживая, затем пошли шагом. Впереди ехал высокий, даже по богатырской мерке, воин в черном плаще и черной же то ли рясе, то ли кафтане. Ни доспехов, ни шлема, ни щита у богатыря не было, в правой руке он сжимал длинное тяжелое копье, на левом бедре висел длинный, тяжелый меч, у седла приторочена булава. Иного оружия воин не имел. Помахав приветственно рукой, Попович не без робости шагнул навстречу всаднику.
— Здрав будь, Михайло Иванович, Поток-богатырь!
...Как-то раз на пиру княгиня Апраксия, что была хоть и сильна умом, а все же бабьим, захмелев от меда, спросила: «А кто есть среди русских богатырей красивейший?» И сама тут же и ответила: «Тут и думать нечего: Алексиос Ростовский — красивейший из всех воинов!» Замолчали богатыри, а Алеша, перестав вдруг ухмыляться, невесело сказал: «Что ты, матушка, я — не красивый, смазливый разве что. А среди богатырей русских не было и нет красивей Михайлы Ивановича Потока!» И дружно кивнула Застава, соглашаясь. «Что же не вижу я его среди вас?» — удивилась великая княгиня, но тут Владимир сурово, как никогда на людях с женой не говорил, сказал: «То разговор не к ночи». Утром Апраксия все-таки приперла к стенке Илью и Алешу и чуть не клещами (хоть и княгиня — а любопытна, как все жены) вытянула из них страшную историю Потока-богатыря.
Не было в Киеве мужа красивей, чем Михайло Иванович, никто не пел и не плясал так, как молодой Поток-богатырь. Весел, смел и удачлив был витязь, и в степи, и на море, и в лесу, и в горах было с ним воинское счастье. Все киевские (да и не только киевские) девки по нему сохли — к любой засылай сватов, в любой семье за честь почтут. Да надо ж такой беде случиться — полюбил Михайло не кого-нибудь, а Марью, Лебедь Белую. Не в городе — в лесу стояло поместье Марьи, и дурная шла о нем слава. Ни по воскресеньям, ни даже по праздникам не видели Лебедь Белую в церкви, и шептался народ, что не простая она девка, да и некрещеная вовсе. Вся Застава, все бояре, сам князь отговаривали Михаилу, указывали, что ни в славянском, ни в варяжском обычае нет такого: жениться на чародейке, но молодой богатырь уперся. Весной, после Великого поста, крестилась Марья, а вскоре и обвенчалась с Михайлой. На свадьбе гуляла дружина и богатыри, и даже Илье с его крестьянским умом мнилось — все будет хорошо у молодых, крест — не шутка. Лишь отец Серафим качал головой и приговаривал, мол, не рвутся так просто бесовские узы. Кто же знал, что кроме венчальной клятвы дали Михайло и Марья друг другу иную — страшную, нечеловеческую, не виданную на Руси. Кровью написали грамоту — если кто из них умрет прежде другого, живому идти с мертвым в землю на три года. Два года прожили они вместе, детей так и не родилось, а на третий занемогла Марья, промучилась седьмицу да и померла. Тут и открылась жуткая тайна, когда вдруг стал Поток ладить колоду на двоих, да складывать в нее хлеб, воду и доспех. Илья, в ужасе от готовящегося, рявкнул, что не допустит такого, но Михайло молча вынул меч, и Муромец понял — сейчас ударит. Не случилось в те поры в Киеве отца Серафима, и дрогнул Первый Богатырь, впервые в жизни, о чем с тех пор со стыдом вспоминал. Уложили Марью в домовину, а с ней в полном воинском уборе лег живой Михайло, только вместо оружия взял трои пруты медныя, трои оловянныя, да трои серебряныя. Так и засыпали обоих.
Три дня и три ночи Илья, Добрыня и Алеша сидели в оружии на погосте, пили беспробудно, ибо нельзя было тверезому слышать рев и шипение, что доносились из-под земли. На четвертый расступилась земля, и вышли на белый свет живая Марья, что казалась еще красивее, да смертельно усталый Поток. Тут задрожал Муромец — кудри Михаилы, что были черны, как вороново крыло, стали белыми, словно снег. Ни словом не обмолвился Михайло, что случилось в могиле и каким чудом ожила жена, а в тот же день уехал с Марьей в ее усадьбу в чаще, витязи же, обиженные за недружелюбие такое на брата, ускакали на Заставу. И с той поры страшные слухи пошли о том лесе, говорили о сгинувших путниках и о детях, что пропадали прямо из домов в окрестных селениях. Три месяца творилась эта жуть, никто не догадался вызвать с Заставы богатырей, видно, думали люди — не поднимет Илья оружие на крестового брата. А потом, осенней ночью, вдруг встало над лесом зарево, и утром в Киев прискакал Поток — весь в саже и копоти, а через красивое когда-то лицо легли следы четырех когтей. Неведомо, о чем говорили Михайло и вышедший ему навстречу отец Серафим, а после и митрополит киевский, но страшное покаяние наложено было на богатыря — три года сидел он, сковав себя цепью, у Десятинной, в холод и в зной в одном рубище, всей пищи ему — корка хлеба да чашка воды в день, а иной раз неделю и этого не видел. Как минул этот срок — Михайло вернулся на Заставу. Братья приняли его без расспросов — все видели, как каялся человек, но с той поры не пел и не плясал Поток и в бой не надевал доспехов, лишь тяжкие свинцовые вериги носил под рясой да полупудовый железный крест на груди. Никогда больше не бросался он в схватку с былой молодецкой радостью, рубил без былого веселого задора, но Илья не раз замечал, что в бою по лицу Михаилы текут слезы. И страшнее холодного Добрыни, страшнее бешеного Поповича был печенегам плачущий богатырь...
— Здравствуй, Алеша, — негромко, ласково ответил Поток. — Что не весел, млад ясен сокол? Или приключилось что?
— Приключилось, — вздохнул Попович. — Ты с коня слезай, тут в двух словах не расскажешь...
Михайло и остальные вернувшиеся: Хотен, Дюк, Гриша Долгополый — все, что ходили с Михайлой промышлять над печенегами, окружили Алешу, ожидая рассказа...
— Вот так, — закончил Алеша и с надеждой посмотрел на Михайлу.
Из всех богатырей, что были живы, не было страшней судьбы, чем у Потока, а со старых времен известно: если человек через жуть прошел, а душой и разумом человеком остался, такой муж сотни стариков мудрее.