Илья
Шрифт:
Тугарин встал, берясь за меч.
Встал и Алеша, с готовностью, улыбаясь белозубой молодой улыбкой.
Все вышли на двор, под низкое серое небо. Алеша уверенно теснил нелюдя: он был быстрее, изобретательнее, разнообразнее в приемах. Казалось очевидным, что победа на его стороне. Зрители радостно орали.
Но тут Тугарин с шелестом развернул крылья и взлетел. Летал он невысоко, тяжело, но этого было достаточно. Разя вверх, Алеша не доставал, потому что противнику достаточно было лишь чуть-чуть набрать высоту, чтобы уйти от удара. Зато сам Тугарин мог выбирать момент,
– взмолился он.
– Ну пошли ты дождик! Вот именно сейчас! Хоть маленький!"
То ли Бог услышал молитву поповского сына, то ли просто отчаянным везет, но дождь пошел. Сначала слабенький, накрапывая, потом все мощнее. Тонкие крылья намокли и уже не шуршали победно. А потом и вовсе провисли. Тугарин опускался, судорожно их растопыривая, тут-то Алеша его и достал - снизу, ударом в брюхо. Едва успел отскочить, чтобы хлещущее чем-то зловонным и зеленым тяжелое тулово не рухнуло на него.
Владимир молча повернулся и пошел в терем. Это не было убийством посла: все видели, что Тугарин напал первым. Но князь был мрачен.
Позднее Добрыня рассказал Илье, что Алешка своим выступлением поломал им с князем хорошо продуманный сложный план. Пришлось срочно выкручиваться, изобретать, действовать с огромным и опасным риском, но в результате этого риска, на который осторожный князь никогда не пошел бы, если бы обстоятельства оставили ему выбор, все получилось даже лучше, чем планировалось. Наиболее опасные в плане возможного восстановления Хазарского царства земли отошли русскому Тьмутараканскому княжеству, а там их держали крепко.
****
Иной раз Алешка подумывал, что в нем и впрямь сидит какой-то бес. С детства.
Он слушал проповеди и наставления отца, которого любил и которому верил, а потом, болтаясь с приятелями по рынку, не мог удержаться, чтоб чего-нибудь не свистнуть у зазевавшегося продавца. Не потому, что нужно было, а просто так, из озорства.
Был первым заводилой обтрясти яблони или надрать морковки на чьем-нибудь огороде. Удирал через забор всегда последним, пропустив приятелей вперед, и частенько являлся домой с порванной в кровь задницей: псы в Рязани всегда были большущие и злые, и обмануть их, заманив криками или кусочком мяса в дальнюю часть двора удавалось не всегда.
Попадья плакала, омывая раны своего ненаглядного сыночка. Алешка жалел мать и клялся себе больше ее не огорчать.
Отец драл редко, только когда алешкины бесчинства совсем уж выводили его из себя. Чаще сажал перед собой и терпеливо объяснял, что есть грех и почему то, что Алешка натворил, было грехом. Не столько адом пугал, сколько рассказывал, как грустно Господу, как обидно, что Алешка, за которого Он пострадал, как и за всех людей, так себя вел. Так обидно и грустно, что Он ведь может от Алеши и отвернуться.
Алеша жалел Бога, как жалел мать, мучился, что огорчает отца, и стыдился себя.
Но приходил новый день, а с ним и новые проделки, от которых невозможно было удержаться.
То, что по отцовой стезе мальчишке не идти, было ясно - ни призвания, ни поведения
Потом пришло время девушек, которые на поповского сына заглядывались все, как одна. Родителям добавилось тревоги: Рязань была городом семейственным, обстоятельным, и случись что - подранной задницей не обошлось бы.
И когда парень запросился в Киев, родители благословили любимое чадо едва ли не с облегчением.
****
В Киеве, на богатырской службе, разлад в душе молодого дружинника только усилился. Уже не отец, старый кроткий поп Левонтий, а собственная совесть твердила ему о грехах. Но только она одна. За проделки его журили, в том числе и сам князь; случалось - били, но ими и восхищались. Он чувствовал это. К исповеди Алеша, как и вся дружина, ходил в Софию, где батюшка грек отец Евстафий, наслушавшийся за долгую службу такого, чего молодой воин и представить себе не мог, с улыбкой отпускал ему грехи, даже епитимьи не накладывая.
То, глубоко лежащее, так глубоко, что сам Алеша даже понять этого не мог, впитанное в родительском доме с младенчества, с молитвами отца, когда он еще не мог ни говорить, ни понимать сказанное, с ликами в соборе, бывшем ему как дом, настойчиво вопрошало: кто ты, Алексий, раб Божий, слышишь ли меня? И не было у него ответа.
Кроме как признать пустяком этот глубинный голос и отмахнуться от него.
****
А потом появился Илья. Такой человек, каким хотел бы быть Алеша, когда глубинный голос звучал в нем.
Кроткий и тихий обычно, Илья умел быть резким и прямым, и именно таким он был с Алешей. Его не восхищало то, что так нравилось другим - дерзость и отчаянность, он как будто видел в поступках не то, что видели другие, а только единственную их суть - то, что отдается от человека другим людям.
Можно было, пожалуй, сказать, что Алеша не нравился Илье, но несмотря на это, а может быть, именно из-за этого Алеша к Илье тянулся. И еще Алеша знал, что не совсем уж оно так.
Однажды они вдвоем ехали осенним серым полем. Тишина под хмурым небом была такая, какая бывает только поздней осенью, когда нет уже звуков летних, и зимние еще не пришли, и все застыло.
Алеша повертелся в седле, угнетенный этой хмурой тишиной, и вдруг заорал на все поле деревенскую частушку, смешную и бесстыдную. Илья расхохотался и подхватил. Алеша поддал жару. Илья ответил такой карачаровской, что его спутник задохнулся от хохота. Но справился с собой, и ответ нашелся.
Они ехали, пели и смеялись. Алеша ловил взгляд Ильи - искрящийся и веселый - и чувствовал рядом друга-озорника, друга, какой бывает только в детстве, когда души легко соприкасаются, и та, что рядом, - верна и близка. Ведь именно за этим мальчишки лазают в чужие сады, где их ждут свирепые рязанские псы. За этим, не за яблоками, которых и в отцовом саду - ешь не хочу.