Илья
Шрифт:
Илья ждал. Просто так такие вещи не происходят. Должны сказать, ради чего все это, что ему назначено. Хуже всего, если не скажут: придется искать самому, и очень легко ошибиться.
Но они сказали.
— Будешь могучий богатырь, силы чудесной, — произнес старший, — Будешь Русь оберегать.
— Коня не выбирай, — сказал средний, — возьми первого жеребчика, какой на торгу попадется, корми чистой пшеницей, купай в росах.
— Со Святогором не бейся, — младший ковырял травинкой в зубах. — Это старая сила Руси — пусть уйдет сама в назначенный час. Может, и тебя чем одарит.
— С Вольгой не бейся, — подхватил
— С селяниновичами не бейся. Это, — старший глянул в сторону полей, куда ушли работать отец и мать, — сам понимаешь.
Илья, следуя его взгляду, невольно загляделся на поля, перелески, синеву, облака далекие, услышал: «Храни Господь!», торопливо обернулся — один он стоял среди мальв и лопухов, как будто никого рядом только что и не было вовсе.
Со всем этим надо было что-то делать, вот прямо сейчас, терпежу не было, и Илья рванул к вырубке, которую родители уже и не надеялись расчистить. К вечеру управился.
Родители с работ возвращались мимо вырубки, не знали, что и подумать. За руки взялись, потому что невозможной, нестерпимой для сердца была тайная надежда. Страшной в своей невозможности. Он встретил их в дверях, плачущих. Обнял сильными руками, заплакал сам.
Односельчане исцеление Ильи, конечно, обсуждали — на каждой завалинке и у каждого колодца. Но чудесные исцеления, хоть редко, но случались, о них слышали многие, и не было в селе человека, чья родня в соседней деревне не знала лично кого-нибудь, кто своими глазами видел исцеленного.
А вот могучая сила, в существовании которой мог убедиться каждый, поглядев на расчищенные Ильею вырубки, — это было дело другое. О таком даре раньше слыхом не слыхивали; все знаменитые богатыри, которых до сих пор знала Русь, сильны были с младенчества, росли не по дням, а по часам и по малолетству и глупости сверстников своих в детстве калечили. Тридцать три года — это даже не парень; это муж, считай, в возрасте; все сверстники ильевы уже давно семейные были, и собственные их дети по селу драки затевали. В таком возрасте жизнь человека уже определилась на много лет вперед, и резких поворотов в ней не должно было быть.
Трудно было и парням, и мужам карачаровским поверить, что вчерашний калека — и вдруг силы неслыханной, трудно поверить и проверить интересно.
Сначала на драку заходили парни, сперва по одному, потом — скопом. Драться Илья не умел совсем, и первый раз ему своротили нос, когда он просто стоял перед задиравшим его крепким пареньком и ждал, что будет. Потом осмотрительней стал, научился беречься, а сломав по неосторожности пару рук-ног — превыше того беречь нападавших. Раскидывал далеко, но смотрел, куда бросает. Ну и приемы деревенской драки, конечно, усваивал.
Потом, когда с парнями разобрался, вышли против него мужики-сверстники, заматерелые, крепкие — и с дрынами. Тут уже повертеться пришлось, чтоб никому худа не сделать: дрын — штука такая, и не захочешь, а покалечит. В этих драках он узнал, что не только силен, но и быстр — куда там мужикам, хоть с дрынами, хоть, как это пару раз сгоряча да под хмель случалось, — с топорами.
Зла на односельчан Илья не держал, понимал: интересно им; да и самому, раз уж путь ему лежал богатырский, — не без пользы.
Второй раз нос Илье своротил камень, прилетевший в сумерках из-за
А Илья чувствовал себя перед человеком тем виноватым: ему-то, Илье, забава и силушке проверка, а кому-то от этого больно, так больно, что вместо забавы — камень из-за угла.
Первый встреченный на торгу жеребенок-подросток мало что мастью не вышел — сив был, как ус дядьки Прокопа, — так еще ледащ и весь в парше. Челка мокрая, копытца разъезжались. Илья взял, не торгуясь. «Самый, — с улыбкой подумал, — подходящий конь для богатыря, что месяц как на ногах».
Первую неделю «конь богатырский» и есть-то мог, только когда Илья в ладонях пшеницу к губам его подносил: из торбы брать силенок не хватало. Впервые Илья был с другой стороны: не ему, беспомощному, еду подносили, обмывали, укладывали, а он все это делал для кого-то. И сердце так распирало жалостью и нежностью, что больно становилось. Вот это — мое, думал Илья. Не знаю, каким богатырем я стану, постараюсь, конечно, изо всех сил, но это — мое.
Потрудиться пришлось, но к весне Сивка выправился. Как и родительское хозяйство, которым Илья занимался неустанно, расчищая лесовины под посевы, берясь за все промыслы и везде выгадывая копеечку.
И дело было не только в подаренной силе. Илья работал истово, от темна до темна, и лунные ночи прихватывая, где можно, и под лучиной плетя лапти и короба, работал так, как будто можно было вернуть всё, отыграть каждый час ненавистной лежачей жизни, когда он с лавки смотрел, как надрываются отец и мать. А хоть работай, хоть плачь — не своротить прошедших лет, не забыть стыда беспомощного тела, не вернуть родителям растраченных сил и не тронутых сединой волос.
Хозяйство удалось наладить так, что и пару работников матери с отцом нанял хороших, и стряпуху, и боли прежней за них уже не было. Справил броню. С мечом и луком управляться учил его все тот же старый Аким: когда-то воином был, дружинником, под старость осел на промысел, но рука, хоть и ослабевшая, движений не забыла. Схватывал Илья так, как будто всю жизнь знал — только напомни.
Просил благословения ехать в Киев богатырствовать — и получил его.
Благословляли со слезами, но без колебаний и уговоров. Сколько раз за эти тридцать три года мать, на коленях перед иконами ползая, обещала Богу отдать дитя в монастырь, если только встанет Илюшенька на ножки. Не было ответа. А вот теперь — пришел. Не в монастырь — в поле, в сечу, в Киев-град веселый и богатый, а дитя все равно что обещанное. И ничего не поделаешь, оставалось только Христа благодарить за сына, за эту легкую походку, высокую посадку русой головы, ловкость рук и всего худощавого ладного тела — и за те тридцать лет и три года, что был он с ними. Как ни посмотри — милость, такая милость, что дух замирает. Но материнское сердце плакало, чувствовало: Киев стольный, поля раздольные, — конечно, не монастырь, но обещанное дитя, отданное дитя — быть ему одиноким. А как можно быть одиноким и счастливым, сердце Ефросиньи Яковлевны не понимало, не могло такого понять, и плакало.