Имена
Шрифт:
Ах, что это за кривое зеркало — любовь.
Под конец недели я читал свой список громко и нараспев, словно молитву, обращенную к высокому потолку нашего заново отделанного дома в викторианском стиле на восточной окраине Торонто. Я сидел на полосатой софе в гостиной, глядя, как она сортирует книги (мои и ее должны были отправиться в разные гаражи), и иногда прерывал свой речитатив ради того, чтобы небрежно спросить: «А если я тоже поеду?»
Теперь, в шести тысячах миль от той вымощенной булыжником улицы, наша семья садится ужинать. На бельевой веревке недалеко от стола висят десять осьминожьих туш. Кэтрин идет в кухню поздороваться с хозяином и его женой и взглянуть на разогретые кастрюли, где под масляной пленкой прячутся мясо и овощи.
Человек, стоящий на краю набережной, поднимает трость и грозит ею детям, которые играют поблизости. Тэп мог бы использовать этот эпизод в своем романе.
2
Оуэн
Его боль была лучезарной, почти не от мира сего. Казалось, он накоротке со скорбью, точно она — слой бытия, откуда он научился цедить. Он выражал то, что нужно, из нее и через нее. В его смехе — и в том звучала унылая нотка. Хотя иногда он смеялся даже чересчур выразительно, у меня никогда не было сомнений в беспощадности его тайных мук. Долгие часы провели мы втроем за разговорами. Я изучал Оуэна, старался понять его. У него был непоседливый и сильный ум. В той или иной степени он действовал на всякого. Думаю, благодаря Оуэну мы чувствовали, что принадлежим к счастливому сообществу заурядностей в этом мире. Возможно, нам казалось, что его трагическая внутренняя жизнь — это разновидность опустошительной честности, нечто смелое и уникальное, чего нам, слава Богу, удалось избежать.
Оуэн был от природы дружелюбен, худощав, ходил размашистым шагом. Мой сын любил проводить с ним время, и меня слегка удивило, как быстро у Кэтрин возникла симпатия, теплое чувство — в общем, что там может питать тридцатипятилетняя женщина к мужчине шестидесяти лет с западным выговором и размашистой походкой.
Ее трудовой энтузиазм изумлял и смущал его. Она работала так, будто ей нет еще и двадцати. Это не укладывалось в ритм угасающего предприятия. Отчетам об их раскопках не суждено было появиться в печати. От сорока человек в мой первый приезд теперь осталось лишь девять. Она по-прежнему работала, училась и помогала поддерживать все на плаву. Мне кажется, Оуэну нравилось ощущать себя пристыженным. Он возвращался после полуденного купанья и заставал ее на дне безлюдной ямы, машущую железнодорожной киркой. Солнце жарило с высоты, ветер не долетал вниз. Все прочие хоронились в оливковой роще, перекусывали в теньке. Ее поведение было драгоценным диссонансом, чем-то столь же чистым, интимным и неожиданным, как вспыхивающие у него в памяти мгновения из его собственного прошлого. Я представляю, как он стоит у края ямы с полотенцем на поясе, в рваных теннисных туфлях, и вдруг разражается безудержным смехом — в этом смехе мне всегда слышался намек на какое-то сложное и глубокое чувство. Оуэн отдавался любой эмоции без остатка.
Иногда мы беседовали по полночи. Я знал, что это полезные часы, как бы мы ни перескакивали с предмета на предмет. Мы с Кэтрин получали возможность говорить друг с другом, видеть друг друга, находясь по обе стороны от разделяющего нас Оуэна, в его преломляющем свете. Собственно, это были его беседы. Именно Оуэн задавал тон и более или менее развивал тему. За что ему стоит сказать спасибо. Мы хотели только одного: быть вместе без необходимости поднимать больные вопросы, трогать кровавые останки наших одиннадцати лет. Мы не принадлежали к любителям мусолить проблемы брака. Какая тоска — сплошное эго, говорила она. Нам нужен был третий участник, темы, далекие от нас самих. Вот почему я мало-помалу стал придавать нашим беседам большое практическое значение. Они позволяли нам общаться через посредство этой измаявшейся души, Оуэна Брейдмаса.
Но я не хочу злоупотреблять анализом и рефлексией. «Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили». Это тоже Оуэн, его голос, тепло звучащий в полутемной комнате. Память, одиночество, наваждение, смерть. Далекие темы, казалось мне.
Старик принес завтрак. Я взял кофе на балкончик и немного послушал, как за перегородкой болтают по-французски. Вдалеке проплыл белый корабль.
Я увидел Тэпа, идущего за мной через площадь. Иногда мы прогуливались до раскопок — первый отрезок пути пролегал по огороженной стенами тропе для мулов, где жужжали полчища мух. Автомобильный маршрут был кружным; грязная дорога окаймляла более высокую часть острова, не теряя из виду море. Если посмотреть налево примерно на полпути, можно было заметить крошечный белый монастырь, словно подвешенный к каменному столбу в середине острова.
Мы решили взять такси. Оно, как обычно, стояло у гостиницы — серый мерседес с провисшим днищем. Фара на крыше была разбита, одно крыло — оранжевое. Через десять минут явился шофер. Посасывая десны, открыл дверцу. На заднем сиденье лежал спящий человек. Мы все удивились. Шофер крикнул, чтобы разбудить его. Но лишь после второго окрика тот кое-как вылез из машины. Шатаясь, он побрел прочь, а шофер еще некоторое время ругался и кричал ему вслед.
В такси пахло узо [2] . Мы опустили стекла и откинулись на спинку сиденья. Шофер проехал по набережной гавани, свернул на последнюю улицу и покатил на юг. Только минут через пять после того как мы выехали на грязную окольную дорогу, он сказал что-то о спавшем в машине человеке. Чем дольше он говорил, тем больше успокаивался. Разбирая случившееся и анализируя его, он начал видеть в нем и забавную сторону. Стоило ему сделать паузу, чтобы вернуться мыслями к той сцене, как у него против воли вырывался смешок. В конце концов, тут было над чем посмеяться. Он заговорил более оживленно и, кажется, перешел к другому случаю с тем же человеком. Мы с Тэпом обменялись взглядами. Когда такси достигло раскопок, мы все уже хохотали. Тэп так разошелся, что, открыв дверцу, буквально выпал из машины.
2
Узо — греческий алкогольный напиток.
Здесь были восемнадцать траншей, которые тянулись почти до самого берега, и старая вагонетка на рельсах. Осколки посуды в пронумерованных ящичках хранились в хибарке с тростниковой крышей. Сторож покинул свой пост, но его палатка стояла по-прежнему.
Эта картина ошеломляла. В воздухе витало ощущение зря затраченных усилий. То, что ученые оставляли после себя, казалось мне древнее того, что они нашли или еще думали найти. Вырытые ими ямы, пустая палатка — вот что было истинным городом. Ни один предмет, скрывавшийся в почвенных слоях, не мог выглядеть более покинутым и забытым, чем ржавая вагонетка, на которой раньше отвозили к морю выбранную из траншей землю.
Рядом была оливковая роща. Четыре траншеи находились под ее сенью; из одной торчала голова в соломенной шляпе. Со своего высокого места мы увидели Кэтрин ближе к воде, на солнце — она согнулась над чем-то с лопаткой в руке. Больше никого не было. Тэп прошагал мимо нее, помахав в знак приветствия, и направился в хибарку мыть осколки горшков. Другой его обязанностью было собирать инструменты в конце дня.
Кэтрин нырнула вниз, исчезнув из виду, и какое-то время в дрожащем мареве ничто не двигалось. Только свет и слепящие блики на море, на его спокойной поверхности. Я заметил, что на самой опушке рощи стоит мул. По всему острову стояли неподвижные ослы и мулы, прячась на фоне деревьев, как на картинках-загадках. Было безветренно. В юности я скучал по грозам и голоногим женщинам. И лишь после двадцати пяти понял, что чулки сексуальны.
В поле зрения появился уже знакомый белый корабль.
Вечером того же дня Оуэн минут на десять-пятнадцать включил магнитофон: тихие задумчивые звуки плыли по темным улицам. Мы сидели под открытым небом на маленькой терраске, выходящей не на ту сторону. Море было позади нас, за домом. В окошке возник Тэп сказать, что он, наверное, скоро ляжет. Его мать поинтересовалась, не значит ли это, что надо выключить музыку.
— Нет, пусть играет.
— Я счастлив и благодарен, — сказал Оуэн. — Спи сладко. Приятных снов.
— Добоброй нобочи.
— А по-гречески можешь? — спросил я.
— На обском греческом или на греческом греческом?
— Любопытно, — сказала Кэтрин. — Обский греческий. Мне это в голову не приходило.
— Если твоя мать когда-нибудь возьмет тебя на Крит, — сказал Тэпу Оуэн, — я знаю, какое место тебе интересно будет посмотреть. Это на юге центральной части острова, недалеко от Феста [3] . Там есть группа развалин в окрестности базилики седьмого века. Их раскопали итальянцы. Нашли минойские статуэтки — об этом ты уже знаешь. И везде по рощам рассеяны греческие и римские развалины. Но больше всего тебе, наверно, понравился бы кодекс законов. Он написан по-дорийски на каменной стенке. Не знаю, считал ли кто-нибудь слова, но буквы в нем сосчитали. Их семнадцать тысяч. В кодексе идет речь об уголовных преступлениях, правах на землю, и так далее. Но интересно то, что он весь написан стилем, который называется «бустрофедон». Одна строчка пишется слева направо, другая — справа налево. Так движется бык, когда тащит плуг. Что и значит слово «бустрофедон». Все законы высечены таким образом. Это старинное письмо легче читать, чем нынешнее. Ты скользишь глазами по строчке, а потом просто переводишь взгляд на следующую, вместо того чтобы прыгать через всю страницу. Хотя привыкнуть, конечно, надо. Пятый век до нашей эры.
3
Фест — древний город на Крите, центр минойской культуры.