Империя Ч
Шрифт:
Она следила остановившимися глазами, как он сначала уходит в ванную, потом возвращается оттуда — в полосатом длинном, бьющем по пяткам роскошном халате, с начищенными зубами, с хорошо вымытым румяным лицом, — а лицо-то, Лесико, гляди, уже не первой свежести, резкие морщины бегут по нему вдоль, по щекам к подбородку, шутка ли, каждый вечер накладывать на себя слои краски, распеваться, потеть, мерзнуть, репетировать, выучивать партии, скакать по сцене, как козел, перевоплощаться, влезать в шкуры разных людей, подчас даже ненавистных, и всех их любить, и петь их голосами, и дышать их душами, и жить их жизнями, и умирать их смертями. И, когда ты умираешь, тебя вытаскивают со сцены, бездыханного, и прыскают на тебя за кулисами нашатырем, чтоб ты очухался, и ты поднимаешься, кряхтя, мертвый, и мертвый выходишь на сцену, и кланяешься, и улыбаешься мертвой красной улыбкой, прорезающей белые мертвые щеки, и к твоим ногам летят жалкие и пышные букеты цветов,
— Ну что? Не так уж юн?.. — бодро спросил Вельгорский, похлопывая себя по гладко, в честь дамы, выбритым щекам. — Пустяки. Тебе со мной будет хорошо.
Его неприкрытый, детский цинизм умилил ее, и она улыбнулась.
— До чего прелестная у тебя улыбка! — крикнул он, встряхивая мокрыми волосами, и пропел, шутливо кланяясь, согнув торс и колено в церемонном реприманте: — “Дай руку мне, красотка, тебя боготворю я!..”
— А ложе? — Ее улыбка, взойдя, остановилась на побледневшем лице. — Ложе у артиста готово?.. свежие простыни… брызги лавандового масла… и чтоб матрац не скрипучий, и пружины в бок не стреляли… Я столько навидалась их во всю свою жизнь!.. этих постелей… Вам со мной поэтому будет…
Она пошла, пошла, неверным шагом побежала к двери. Обернулась, морщась:
— …плохо.
Она не успела раскрыть дверь. Он ринулся ей наперерез. Упал перед ней на колени. Обхватил ее талию обеими руками. Боже, какие театральные жесты. Как это смешно. А белое, чистое, мытое незабудковым мылом, несчастное, в резких морщинах, лицо его ясно говорило ей: я несчастен, я одинок, я более одинок, чем ты, не обращай вниманья на мои глупые шутки, я затравленный зверь, я волк, моя клетка — сцена, я умею только петь, больше ничего, не уходи, пощади, сжалься, останься.
Она взяла его лицо обеими руками. Упала перед ним на колени тоже. Прижалась своим лицом к его жалкому, без грима, потрепанному, одинокому лицу.
Ночь. Ночь, отель, лунный свет за складками пышных, а ля Помпадур, штор. Кто это рядом с ней?.. Она чувствует своим телом горячее длинное тело. Каланча. О да, как высок. Как пожарная каланча в Вавилоне. Отчего такой шум в ушах? Ну да, это же шумит река. Как она могла забыть. Река. Она идет важно, мерно, шумит в ночи. Она огромная и величественная; в ее глубине ходят великие сладкие рыбы — осетры, белуги, стерляди, щуки, сазаны, налимы. Если умело поставить сеть, можно поймать великих рыб. Они на вес золота. За них, если их понести продавать на рынок, дают золотые деньги. Все стоит денег?! Не все. Великая река течет, шумит, смеется над жалкими, маленькими людьми. Она родилась на берегу реки. Она помнит ее ночной шум с детства. Пойдем купаться в реке, пока еще длится и тянется ночь. Пока ночь стоит, черная, царственная, полная до краев звезд, как ведро — серебряною речной водой. Чужое тело рядом со мной. А я зову тебя, тебя, родного. Ты слышишь?! Идем! Высоко, над нами, в зените стоит синяя Вега. Ее лучи входят мне глубоко под грудь. Ты обещал мне, что вспыхнет во мне жизнь! Звезды складываются в странный узор. Вроде бы там, в черной глуби неба, — младенец, и глазки его горят звездами, и звезды на пятках, в пупочке, каждый пальчик — звезда, и звезда — надо лбом. Это мой ребенок! Слышишь, это мой ребенок, Василий! Я потеряла его, и я нашла его! Его не убили! Не расстреляли! Не утопили в море! Его… не согнули, не изувечили, не сделали трусом и рабом…
Чужое, пылающее огнем тело. Это язык огня вышел из камина и обнял меня. Обвился змеей. Кто это?! Он говорил, что он артист. Значит, хорошо притворяется. Какие слезы текли по его щекам, когда в холодной гостиничной постели он целовал меня солеными губами! И жесткие губы были у него, как камни пустыни. А может, не чужое, а родное, Василий?! Может, все и есть родное — все-все, и все родные, все-все, и нет деленья на чужих и родных, а есть лишь одни общие, горькие слезы, одно общее горестное объятье — одно на всех?! Простить всех! Полюбить всех! Всех, всех несчастных пожалеть! Зачем человек живет на свете, Василий! Затем разве, чтобы зарабатывать золотую и медную чешую, покупать на нее еду, жрать, спать, драться и мириться, совокупляться и разрываться, а потом, там, далеко, отсюда не видать, — лечь в разрытую, отверстую яму, надеть деревянную рубашку на вырост?!.. Нет! Нет! Человек живет на свете для любви. Для одной, единственной любви. А как же другие?! Как же другие — те, кто любит тебя, кто хочет, чтобы ты, ты давала им свою любовь в ответ?! И ты жалеешь их! И ты плачешь над ними! Но если ты жалеешь и плачешь — значит, ты любишь уже!
Вельгорский повернул на подушке голову к ней. Его глаза были открыты. Она наткнулась на свет его глаз блуждающим, полным слез взглядом. Он приблизил свое лицо к ее лицу — как там, на пороге номера, когда они стояли друг перед другом на коленях. Обнял ее. Прижался к ней всем долгим, жилистым, жарким, как угли в камине, голым телом.
— Деточка. — Его голос нежно обволок ее, его голос нежным, сумасшедшим бархатом, крылышком стрекозы гладил ее по щекам, по затылку, по прикрытым векам, отирал ей кипящие в глазницах, на щеках слезы. — Милая деточка. Не плачь. Нам же и впрямь было чудесно вместе. Разве нет?.. Ты бормотала про великую реку. Ты бредила: пойдем, пойдем купаться. Пойдем купаться в ночной реке. Но это Шан-Хай. Это сухопутный проклятый Китай. Здесь нет твоей реки. Ты только не плачь. Ведь я заплачу сейчас вместе с тобой. — Он целовал ее лицо, и она чувствовала, как по его щекам, по вискам текут слезы, мешаются с ее слезами, обжигают ей скулы и подбородок, втекают терпкой солью ей в рот. — Боже, как я несчастен. Встретить такое чудо — и отдать его, тут же опять кому-то отдать… Ты… любишь другого?..
Ее слезы стекали на подушку, и пух под наволочкой отсыревал. Ее голова лежала на сгибе его руки, и слезы лились ему на испод бугрящейся мышцы, на грубую кедровую шишку локтя, на вздувшуюся под кожей страдальную синюю жилу. О!.. за эти горячие слезы он отдал бы жизнь. Да и голос бы отдал — к чему он ему, надоел он ему. Надоели эти треклятые орущие залы, мишура вееров и цветов, прибойный плеск оваций, волокита с антрепренерами, с импресарио, хитрые улыбки липучих поклонниц, стрекоты сплетен — и, Бог ты мой, дурацкие деньги, нелепые деньги, здесь, в Шан-Хае, никчемушные деньги — он пропивает их и проедает, он тратит их на баснословные букеты понравившимся дамам, он выбирает себе самые дорогие запонки в ювелирной лавке, а на деле они же ему ничуть не нужны, он же все равно одинок, ни кола, ни двора, ни семьи, ни детей, — одни номера, одни голые, страшные номера, и Луна за окном, китайская шлюха, ну вот тут еще хорошо хоть камин, можно зимой, придя с сухого и пыльного мороза, погреться, протянуть к огню руки. Я протянул к тебе руки, девочка! Ты мой огонь. Ты мой покой. Хотя б на миг. На жалкий ночной час здесь, на колченогой кровати, кою китайские дурни считают высшим парижским шиком.
— Молчи. Ничего не говори, детка моя. — Он покрыл поцелуями ее лицо, вбирал ее слезы губами, глотал их. — Я старый дурак. Я великий артист. Я конченый, одинокий человек. Я никому не нужен. И даже тебе. Я буду тебе другом. Слышишь!.. — Он потряс ее за голое, выпроставшееся из-под одеяла плечо. — Буду тебе другом. Тебе нужен такой друг, как я. Хоть мне и будет трудно, страшно… быть тебе другом. Потому что ты настолько моя. Вся моя. Вся. — Его руки нашли все ее тело, оплели, обхватили, обняли, он прижался к ней в судороге поздней страсти, последнего захлеба богатой, нищей, бобыльей, кочевой, бесприютной жизни. — Ты мне роднее родного, слышишь?!.. Но я больше не трону тебя, потому что ты любишь другого. У тебя голос, детка. Настоящий, большой… прекрасный голос. Превосходный, изумительный голос. Когда-то я слыхал Патти. Патти была уже старуха. Но это был небесный голос. Он парил, как Ангел, в небесах. У тебя голос не хуже. Много лучше. Патти — игрушечная канарейка. У тебя есть душа. Люди будут плакать и кричать от восторга, слыша твой голос. Он сделает людей людьми, достойными Бога. Достойными самих себя. Ты слышишь?!.. Ты понимаешь, кто ты такая?!.. Нет. Не понимай. Тебе и не дано понять. Тебе и не надо понимать. Я это знаю. Я. Я сделаю тебя великой певицей.
Их слезы, лица, дыханья смешались. Он нашел ее живот, бережно погладил его. Трогая чуть слышно, осторожно, нашел развилку меж ног… погладил волоски… прикоснулся потным горячим пальцем к влажной, набухшей женской жемчужине.
— Вот здесь… здесь, — забормотал, гладя, задыхаясь. — Здесь тоже твоя красота, здесь сердце желанья. Наша мужская погибель… наш ужас. Я молился на тебя сегодня ночью. Так… тебе больше никто не будет молиться. Даже твой любимый. — Он положил ладонь на шелковистый холм. — Здесь зачинаются дети, отсюда растут счастливые ростки. Иные… далекие жизни. — Он задохнулся от слез. — Мне… больше никогда!.. хоть я и силен еще…
— Не говорите так, — зашептала она, прижимая мокрую щеку к его губам, — никогда так не говорите… Может, вы еще встретите свое счастье…
— Мое счастье — это ты, — вышептал он, гладя ее по голове, по влажному лицу. — Только ты!.. а ты далеко… и ты чужая. Так распорядился Господь. — Он вынул руку из-под одеяла и перекрестился. — Он посылает то, чего заслуживаешь ты, по грехам и заслугам твоим.
Она тоже подняла руку и в ночи перекрестила его.
— Хочешь мандарин?.. — спросил он, улыбаясь, и губы его дрожали. Она, сквозь слезы, помотала головой. — Он очень сладкий… для глотки полезно. Еще певцам полезно горячее молоко по утрам и немного коньяку перед концертом. Чуть-чуть. Самую малость. Ты любишь коньяк?.. Я сделаю тебя певицей, слышишь?!..