Империя Ч
Шрифт:
Экий страшный бурун обрушился на крейсер!.. Глаза пеной залепило… С палубы все надстройки сорвало, тамбуры разметало к лешему… Корма бьется как в лихорадке, как в падучей!.. Смертью пахнет, Васька… смертью… Правая назад!.. Держи на буй!.. Страх — отставить!.. Кругом вода, соленая вода, помирать будем, Васька, — ох и нахлебаемся, под завязку…
Эка бревна трещат!.. Доски лопаются… как орехи!.. Железо лязгает о железо… а огонь… огонь!.. Одни огнища кругом… Вишь, рубаха на старпоме горит, как факел!.. Окстись, Васька, — ведь это же бой настоящий!.. И гляди, в волны-то с небес сыплет снег — настоящий… а я думал, он у нас только в России бывает, а он и тут, на Востоке, из туч идет, сверху вниз, как ихние письмена… Бери курс на Белый Волк!.. Если дотянем — счастлив наш Бог будет… Иди, снежок, иди, твое покрывало для нас — спасенье!.. враг не увидит нас за белой пеленой… успеем уйти… Пока у нас в погребах и в трюмах есть снаряды — нас никогда не назовут побежденными!.. Ежели даже, Васька, мы эту Зимнюю треклятую Войну и проиграем почем зря…
А-а-ах!.. снаряд…
“…и имя той страны Жи-Бэнь, Иаббон сиречь, и душатся там дамы духмяными духами, и носят дам в салазках, а полозья серебряные на плечи дюжие мужики кладут; и девки там выщипывают себе брови, и, о ужас, таково страмно воззирать на девицу, плачевно застылую пред зеркалом и по волосочку, по волосеночку выдирающую себе из пушистой собольей бровки… что за несчастье, что за жалость! И ничем-то их не уговоришь, баб тутошних, што невозможно жалостливое зрелище сие…”
Ах, ах!.. Салазки… розвальни… он помнит…
…он был старик, а она девушка. Когда он гляделся в зеркало, он видел свои сильно раскосые глаза. Он любил скакать со своей девушкой на тощезадом монгольском коньке. Конька плохо кормили на бедняцкой конюшне. И он, властитель, властью своею не мог приказать, чтоб скакуна получше содержали; ему не до лошадей, не до овса, не до лодок, не до посевов риса, не до короны было — он любил девушку, а девушка любила его. О, девушка! Какая у него девушка была! Загляденье! Он заглядывался сам, то и дело. Веди коня, какое развлеченье. Поскачем в степи, к горам… к морю. Она щипала его вислую седую бороденку. Старик, до моря не доскачем. Ты умрешь по дороге — что я стану с тобой делать? Садись без лишних слов. Звон голоса твоего приятен мне, но вперед. Скорей. Подводили мосластого, грубогривого коня. Девушка садилась без седла, впереди него, лицом к нему. Он задирал ей юбку — на ней не было ни шаровар, ни рубах, ни иных покрытий тайной плоти. При виде ее гладкого, как весенняя Луна, живота из его напрягшихся, потных чресел вырастал длинный твердый стебель. Девушка трогала его рукой и смеялась. “О!” — восклицала она испуганно и восхищенно. “Какой ты молодой!” Да, он был молодой, моложе всех на свете. Он хватал ее за талию, под ребрами, обеими руками, вздувал мышцы, поднимал ее в воздух, высоко, над трясущейся спиной чахлого конька, и насаживал на каменный палец, указующий им двоим одну дорогу. Ударял коня пятками в бока. Раздавалось жалобное ржанье. Конек с места брал рысцой, потом пускался в галоп. Откуда и прыть бралась. Девушка поднималась и опускалась на неслабеющем выступе его жизни. Ее пальцы мертвенно вцеплялись ему в плечи, оставляя несмываемые синяки. “Ты мой… ты весь мой”, - шептала она. “Как больно… как страшно… еще… всегда… мы будем так скакать всегда, о жизнь моя?!.. я не выдержу… я не смогу… я…” Ее крик взлетал до неба. Птицы прядали в вышине, раскидывали крылья. Ястреб ложился крыльями на горячий синий воздух, искал воздушный поток, опору, что понесет его вдаль, ввысь, все выше и выше. “Мы будем так скакать, пока не достигнем моря”, - шептал он ей в розовое маленькое ушко, едва прикрытое легкой, летящей по ветру русой прядью. Он был раскосый монгол, а она была золотая степнячка. Ее похитили по его приказанью. Она стала его сто двадцать пятой женой. “Ты моя жена. Слышишь ли, жена моя. Ты единственная”. Она мотала головой. Коник нес и нес вскачь. Он, старик, пронзал ее насквозь, юную и свежую, и гордился собой. Так они скакали в бесконечность. Солнце палило. Трава засыхала и тлела. Вдали синим клинком горела острая полоска воды. Это наша смерть? Это наша жизнь, дурочка. Мы напьемся синевы. Мы умрем! Это горечь! Пить нельзя! Обними меня! Еще… еще… пронзи меня! Ты неутомим! А ты неутолима, и я никогда не утолю жажды твоей, девушка. Ибо я создан для тебя, а ты для меня; так бывает редко на земле, но все же бывает. Нет! Нет! Так не бывает никогда! Да. Ты права. Так не бывает. Природа кладет обычным людям предел. Но не единственным возлюбленным. Им предела нет. Не положено. Бог не положил. Бог не разрубит нас. Я вонжусь в тебя еще глубже. Насовсем. До конца.
Коник косил в них темным, скорбным, сливовым глазом. Когда они доскакали на воды, они, так и не расцепившись, свалились наземь с конской шершавой спины. Обнявшись, они сдвоенными ножнами закатились в воду, барахтались, чуть не захлебнулись, смеялись, целовались, белые зубы их блестели в солнечных лучах. О, это было бесконечно так — с ней. Не кончалось. Древние пророчества сбывались. И жалко было предположить, что это всего лишь сон. Нет; такое сном быть не может. Только явью. О, явь. Продлись. Побудь еще немного. Постой, конек, на берегу. Погляди на нас. Как пахнет солью, йодом, морскими травами, мякотью ракушек, выковырянных палочками — дети бродили по берегу, захотели есть, убили живых моллюсков, испекли в золе костра. Девушка моя! И мы ракушки! И мы мидии! И нас когда-нибудь испечет в костре Господь!
Возьми меня еще.
Да. Да. Я с тобой.
Не отпускай меня.
Да; не отпущу тебя. Я не для того родился на свет, чтобы умереть, отпустив тебя с миром. Ты моя пленница. И в этой жизни. И в предыдущей. И во всех последующих перерожденьях.
А кем ты был в предыдущей жизни, моя седая бороденка, мои ледащие ребрышки?!
Я плавал по морям… по волнам… не помню… я натягивал паруса… чистил корабельные котлы… подбрасывал угля в черную топку… огонь застилает глаза… не вижу… я ничего не вижу, девушка. Ты совсем свела меня с ума. А!
“…ты не умеешь отрезать косы?!.. Грош тебе цена тогда!”
“Сумею, если надо. Русский моряк должен уметь все. И парикмахерствовать тоже.”
“Руки-крюки!.. не совладаешь… Оки, повернись! Сейчас тебе этот охламон косу оттяпает…”
Голова мотается: влево, вправо. Жар во лбу. Изо лба текут потоки красной обжигающей крови. Он уже умер, должно быть, и за грехи попал в Ад. Только в Аду может быть столь жарко. Но отчего его ступни и голени, локти и лопатки в песках? Пески горят. Пески шевелятся, ползут по нему. Как есть охота!
— И пить… пить… Ради всего святого… ради Христа… пить…
Слабые руки волокут его. Слабые руки поднимают ему голову. Слабые руки вливают ему в запекшиеся губы глоток, еще глоток. Он глотает терпеливо. Питье не проливается в глотку — она ссохлась. Питье просачивается сквозь трещины и расщелины, пропитывает соленой кровью землю, забившую горло, легкие.
— Дзэнитиро… Дзэнитиро…
— Что ты бормочешь… я не Дзэнитиро… я…
Он все помнит, враки. Память у него не отшибло. Он взял в плен пехотного капитана Тейско Оки, смешного человечка с косичкой на затылке; Оки показал под ружейным дулом, трясясь мелкой и незаметной дрожью — от холода, верно, не от страха же смертник трясется, — что он подчиненный подполковника Юкока и находится в его распоряжении; и военную форму не брал он с собою, так как идти в ней по Китайской Земле, соблюдающей нейтралитет, не представлялось вовсе возможным. Ах, Господи Боже! Верить ли тайной раскосой усмешке! Он наставлял на него ружье, приклад холодил ему плечной бугор. "Я взял порученье, и я знал, что я иду на верную смерть, и не надеялся вернуться!” — звонким и молодым голосом сказал капитан вражеской пехоты, и он понял, что с детства врагов готовят к смерти, и что умирать — это тоже наука, и что смерть — самое прекрасное, что есть в жизни, на взгляд этих смешных раскосых людишек; и что их, гололобых щенят, на плачевной широкой родине к смерти никто никогда не готовил, не учили их, солдат и матросов, любить ее, а вот родину учили любить, да они и без учебы ее пылко любили, только не знали, что же это такое — любовь; о, они долго этого не знали, любви, а многие умерли, убиты были в первом же бою, и никогда не узнали, — а может, и узнали — в миг смерти. Ведь брешут же во всех сказках, что смерть похожа на любовь. “Я знаю, что мне грозит смерть, — высоко и пронзительно выкрикнул Тейско Оки, вздернув подбородок и нагло щурясь на ружейное дуло, плясавшее в матросских кулаках, — и когда вы меня захватили, матросы, я хотел лишить себя жизни, да у меня не было под рукою, чем это сделать. Если я теперь вернусь на родину, я потеряю свою честь. Я не могу вернуться. Мне стыдно быть подсудимым. Прошу вас, скорее кончайте дело, которое вы начали. Я готов”. Какое прекрасное светилось у него лицо в тот миг! Он кончил речь и посмотрел своими косыми глазенками, не мигая. А подполковник Юкока стоял рядом и темно молчал, и узкие, как две рыбы уклейки, глаза его так же, как и у Оки, горели подземным диким светом. Они жаждали, чтоб у них в руках оказалась обоюдоострые короткие мечи. Они знали, куда их втыкать, как поворачивать, чтоб наверняка. По его, как ни заколись, все заколешься.
“…задержаны русским разъездом к северо-западу от станции Турчиха!.. Китайско-Восточной железной дороги… одетыми в монгольские одежды… в кои они облеклись для сокрытия своей национальности и принадлежности к вражеской армии… деяние… согласно Свода Военных Постановлений… подданные Юкока и Оки подлежат… преданию Временному Военному Суду Северной Маньчжурии…” — выкликали далекие, лающие голоса. А может, это брехали собаки — они там, на страшном Востоке, умеют по-человечьи, ибо там все колдуны. Мама… маменька… молочка бы… горяченького… с лепешкой… а то ухи холодной, с погребца, и под водочку… хоть стопарик… крохотный… согреться… зачем согреться тебе?!.. ты весь пылаешь… ты пламя…
— Ты бредишь, бредишь, — говорила она ему на своем языке, и он не понимал ее. Он знал, что она говорит так.
Она тащила его волоком, за ноги, по песку. Он помнил? Тело помнило. Дымилось, искрило красным под сомкнутыми веками. Как сильно он хотел пить!
— Ты знаешь… нас взорвали… там погибли крейсера… такие люди там погибли… сгорели заживо… утонули… я один выплыл… не может быть, чтоб я один… кто-то ведь спасся еще…
— Тебе нельзя говорить. Ты сумасшедший. Я слышала взрывы. Оттуда никто не выплыл. Море поглотило всех. Богиня моря взяла всех. Она жадная. Как я.
Он открывал глаза, видел ее. Смуглые щеки во мраке. Темень, темнота. Как в курной избе. Как в бане по-черному у него в селе. В баньку бы теперь. Здесь, в земле желтоликой Аматерасу, снега нет?! Но почему ж на песок падал и падал снег, все снег и снег?! Руки его кололи и клевали снежинки. Пятки прочерчивали в песке, смешанном со снегом, полосы — будто он был санями, а пятки его были полозья, и на нем, в нем везли девку, имя ей было — Жизнь. Смерть, где твое жало?! Ад, где Твоя победа?!.. Ты еще помнишь слова из огромной книжки в кожаном переплете, лежавшей на дубовом столе у батюшки, и заиндевелые окна церковно-приходской школы, и то, как ты прибежал однажды в школу раненько, раньше всех, ни детей, ни батюшки не виднелось и в помине, и на двери висел, тускло мерцая в жгучем от смертного мороза утреннем воздухе, черножелезный амбарный замок, и ты наклонился к замку и лизнул его — от розовой звонкости утра и снега, от избытка чувств, от любви… и язык прилип мгновенно, приварился к выстывшему на морозе железу, намертво… Господи, как отодрать?!.. помоги, Господи!.. и ты рванулся весь, вместе с языком и замком, и тебе показалось, что не язык отдирают от тебя — а грудь разодрали ручищами незримыми и сердце, сердце из тебя дерут и рвут прочь, и жилы трещат, и нутро стонет, и боль! Боль! Какая боль! И кровь, — ты глядел, изумляясь, на свою ребячью кровь, она с высунутого, будто б ты был диким волком, языка капала на яркий снег, Солнце всходило, снег играл тысячью алмазов, резал глаза, ты зажмурился, слезы твои лились у тебя по щекам и замерзали, не успевая докатиться до гусиной шейки, долететь до белой земли.