Империя Ч
Шрифт:
Почему ты всегда… живая…
…ах, какая чепуха приснится. Невероятная ерунда. Какие-то восточные обряды… и слово одно во сне слышала: то ли Жам, то ли Цам, то ли… трам-тарарам. Резкий металлический слог бил в медный гонг: цзанг-донг, цзанг-донг. Так, должно быть, бьют колокола в далеких высокогорных монастырях, в Тибете, в Лхасе, в Ладаке. Ее часто приглашали съездить туда ее богатые друзья. Импресарио Жермон морщился, если она заявляла, что поедет в Тибет. “Вам не хватает только, госпожа, сорваться со скалы и разбиться, — гнусным носовым голосом протягивал он и добавлял несколько витиеватых французских ругательств. — Вы должны помнить о том, что вас ждет Париж. Париж, мадам, — это не ваш захудалый провинциальный Шан-Хай. Париж — столица мира. Вы должны
Она была наконец-то одна. Совсем, совсем одна. Нет, что ни говори, а одиночество — все же это иногда даже благо. Когда тебе никто не докучает. Чудная у нее постель. Она — только для нее одной. Сюда, в альков, не пускаются ни поклонники, ни любовники, ни даже сам Император — он приезжал к ней несколько раз с визитами, после ее триумфального выступленья на Императорском рауте, — исключенье сделано лишь для зануды Жермона. Она взяла ленивой рукой с самшитового столика тонко отрезанный кружок ананаса, отправила в рот, прижмурилась, как котенок. Какое там горячее молоко?.. Вытянулась, изогнулась, доставая бутылку с остатками французского коньяка, привезенного Жермоном из Парижа. Пахнет изумительно, выдержка… о, пятьдесят лет?.. Полстолетья… это драгоценный коньяк, а марка?.. виноградники Роны, Кондрие близ Анпюи, Дофинэ… Сен-Жозеф… Она одна пьет коньяк Сен-Жозеф. Она никого не угощает. Красивая женщина, ночью, одна в постели, пьет отличный ронский коньяк, сделанный из лучших сортов винограда Марсанны, нежится в пуховых подушках, она почти голая, ночная сорочка сползла на смуглое плечо, ее ноги слегка гудят — шутка ли, весь вечер на досках сцены, на высоких каблуках, — она устала, уработалась, но у нее такая счастливая работа, она так любит сцену, любит волны музыки, в которых плывет и тонет, любит петь. Она пьет одна, и пьет за себя. За свое счастье. За то, что она все-таки счастливая, несмотря ни на что. Она сама сделала себе свое счастье… она выпустила голос на волю… как птицу… она выпустила птицу…
Она не заметила, как уснула. Откинула на подушку голову. Темные волосы чуть вились, от приоткрытого рта пахло дорогим коньяком. Она проснулась оттого, что ее кровь била у нее в ушах: цзанг-донг, цзанг-донг. Безотчетный страх поднимался из глубины существа. Ребра вздувались, она дышала прерывисто. Отерла вспотевший лоб рукой. Ей приснилась смерть, огромная птица падала с небес и клюнула ее прямо в грудь. Ей приснилось, что кто-то шепчет у нее над ухом: Цам, Цам, Цам. Бурный шум крови накладывал лапу глухоты на уши, на лицо. Она выгнулась в постели, потянулась, потрясла головой. Сны, сны. Сон — это тайна. Приснится же!.. Брось, не думай. Что-то еще было такое в этом тяжелом сне. Ее руки… она поглядела себе на руки. Ей приснилось, что у нее вместо рук были крылья, что ей привязали к пальцам и предплечьям перья, ремни и деревяшки, и они вросли в кожу, в кости. Она махала крыльями, плакала от боли, летела. И кто-то — кто?!.. — стрелял в нее снизу, с земли, из огромного монгольского лука.
У окна, за портьерой, почудился шорох. Кошка?.. Она держала двух кошек, кхмерскую с золотистой шерстью и черными кругами вокруг ярко-желтых глаз, и тайваньскую, пушистую как маленький стожок, с шерсткой серо-синей, как грозовая туча, и глазками небесно-голубыми, невинными. Кхмерскую звали Цинь, тайваньскую, по-русски, — Манька. Девочки-прислужницы любили зверьков, тискали, таскали на руках, то и дело наливали им в блюдечки молочка, баловали всяко. Она тоже часто хватала кошек в охапку, прятала лицо в их пышной шерсти, как в подушке. Утешалась ими. Притискивала нос к их мокрым крохотным носикам. Живое! О да, человеку нужно рядом живое. Теплая кровь, мех, пух. Или… Нет, только не об этом. Опять эти мысли. Ночь. И мысли. И она одна. Она взяла себя рукой за грудь, за сосок, представила, как ротик ребенка прикасается к груди. Брякнулась лицом в подушку. Не реветь. Зачем она проснулась. Еще… коньяку?.. еще без рюмки — не обойтись…
— Кс, кс, кс! — томно позвала она. — Цинь, Цинь… поди сюда, ко мне… Манька?..
Жермон ругает ее, что она пьет на ночь. Ну и пусть. То ли они с девицами выделывали в доме Кудами. Крупный вздрог прошел по полуголому, распылавшемуся под одеялом сонному телу. И эти воспоминанья тут как тут. Прочь! Она привскочила в постели, схватила бутылку, плеснула себе в рюмку, быстро опрокинула в глотку. Жар полился внутрь, под ребра. Она перевела дух, успокоенно вздохнула. Нашарила вслепую на блюдечке ананасный ломтик, бросила в рот, стала медленно жевать, закрыв глаза. Краска всходила на ее щеки. Сонное пьяное блаженство снова охватывало мягкими тигриными лапами ее всю.
А-а-а-а-ах… Она прикрыла ладонью сладкий зевок. Чудо… все равно жизнь — чудо. Чудо и сладость… и воспоминанья… и боль одиночества, его горечь во рту…
Она уже проваливалась в сон, как за портьерой опять послышался шорох. О, Боже, девки забыли накормить кошек. Да нет, просто Манька ловит мышь. Глупости… откуда здесь, у нее, мыши?!.. девочки такие чистюли… они все моют, подметают по сто раз на дню… сбрызгивают белье лавандой, гвоздичным маслом…
Из-за тяжелой, расшитой золотыми попугаями портьеры вышел человек в черном, с иголочки, костюме. Она разлепила сонные глаза. Модельная стрижка бобриком. Холеные тонкие усы над дергающейся губой. Человек держал в руке револьвер, и револьвер был наставлен на нее. Ей в лицо.
Сейчас он надавит на собачку — и пуля влепится ей прямо в лоб. И кровавое месиво разбрызнется по подушкам, по гагачьему одеялу, по обоям в мелкий золотой цветочек.
Она рывком приподнялась в постели. Села.
Человек надменно, слегка улыбаясь, смотрел на нее.
Револьвер в его руке не дрожал.
Она разглядела: маленький, аккуратный револьверчик, смит-вессон, такой скорей подходит для дам, чем для бандитов. Как жаль, что она, купив на черном рынке, у торговца оружьем, хороший бодигарт-эрвейт, заперла его, как украшенье, в дальний ящик стола. А надо бы в Шан-Хае, милочка, держать такие вещи под подушкой.
— Здравствуй, Башкиров, — хриплым сонным голосом вымолвила она. Поправила локон на виске. — Странное время, однако, ты выбрал — наносить дамам визиты. Ты невоспитан.
Бандит, язвительно приподняв угол рта, вежливо наклонил голову, не опуская револьвера.
— Опусти игрушку, — потребовала Лесико.
Она знала, что он оружье не опустит.
О как хорошо она знала его.
Он выловил ее разбойничьей сетью на шан-хайских кривых улочках, в русском квартале. Он сам был русский. Он пытал ее. Вонзал внутрь нее зелья, от которых тело трясет землетрясеньем, загораются волосы на голове. Счастье, что она к ним не привыкла, что могла потом петь, держаться на сцене, держаться на ногах, когда выпьет. Зачем он пришел к ней с оружьем?! Испугать? Для чего? Взять ее на пушку? Испытать — для новой своей бандитской авантюры? Отрепетировать уже назначенное убийство?
А ты не предполагаешь, Лесико, что он пришел убить — тебя?!
— Моя игрушка. Что хочу — то и делаю. — Голос Башкирова был насмешлив и спокоен. Так спокоен, что, казалось, ледяные искры просверкивали между его цедящим слова ртом и черным смит-вессоном, лежащим в кулаке. — Молилась ли ты на ночь, Лесико-сан?
— Если ты пришел напугать меня — считай, что ты уже это сделал.
Говорившие говорили холодно, вежливо, достойно, с должной мерой политеса. Лесико сжалась под одеялом в комок. Как хорошо, что он не видит, как под одеялом трясутся ее ноги, колени.
Башкиров вскинул револьвер.
— Ты, актрисулька, петрушка, — грубые слова, сказанные предельно вежливо, ударяли ее по щекам. — Мне кажется, твоя песенка на этот раз спета. Я не прощаю обиды.
Она напряглась. Стрельнула глазами в сторону окна. Оно было открыто.
— Не гляди, не убежишь. Твой этаж, где спальня, второй. Выпрыгнешь — ногу сломаешь. А я выстрелю тебе вслед, в спину. Тебе ведь не хочется умереть позорно, чтобы я выстрелил тебе в спину?
Она прельстительно улыбнулась. В улыбке читалась гадливость.