Имя - Война
Шрифт:
Странное состояние, непривычное, непонятное для него.
Чем же она задела? Что в ней?
— Я уверен, твои близкие гордятся тобой.
Девушка помолчала и призналась горячим, щемящим в своей невинно-наивной тоске шепотом:
— Вы когда-нибудь совершали отвратительный поступок? Нет, вы — нет, — вздохнула. — А я да. То, что я сделала, ужасно. Прошло много лет, а мне до сих пор стыдно, и я не знаю, как исправить, как изменить. Не могу забыть.
— Что же такого ужасного ты совершила?
Он был уверен — ничего плохого, какая-нибудь мелочь, возведенная
— Когда я была маленькой, соседка оставила свою дочку у нас, чтобы Надя присмотрела. Она два персика дала, дочери и мне. Один подбитый, другой целый и спелый. Он ее девочке… Ей всего два годика было, а мне восемь… Я сподличала, съела целый. Я знала, что поступаю дурно, понимала… и сделала. Мне слова не сказали, но… лучше бы убили.
Девушка всхлипнула, и Николай испугался, что она заплачет — сел, вглядываясь в ее очертания в темноте. Лена не плакала, уткнулась в подушку, пряча лицо от стыда.
И в этот миг он понял, что ему все равно, сколько ей лет, все равно, сколько ему. Не забыть ему ее, встречи, что словно сама судьба устроила, этой ночи и признания, над которым бы посмеяться с высоты своих лет, опыта, что все больше в грязь окунает и ничему уже удивляться не дает, а верить заставляет с трудом.
Иллюзий он давно лишился, еще в тридцать седьмом, который его семью чудом обошел, но близких знакомых вымел начисто. На мать его тогда соседка донос написала и взяли ту ночью. Николай не знал, что делать и что думать. А на руках сестренка десятилетняя, больная. Ревела сутки, не успокаиваясь, потом слегла и не вставала неделю. Он думал — умрет, извелся за нее и за мать. А потом услышал, как соседка по коммуналке другой рассказывает, что и как сделала, да почему. «Хороший» у нее аргумент был — комнату Саниных занять хотела.
Он недолго думал — ночь. А утром пошел и такую историю в НКВД рассказал про ту соседку, что через день мать домой вернулась, а доносчицу в ту же ночь взяли. Никому он о том не рассказывал, как и о том, какие бумаги подписал. И грехом не считал — мать вернулась, сестренка выжила, квартира отдельная теперь у них. Какой ценой — его дело, ему рассчитываться. Да, сотрудничает, да, пишет, но не сдает и не предает своих, а таких как та соседка только так и давить надо. Хоть так. Прав, не прав — правда у каждого своя, хоть и кричат — одна на всех. Он свою выбрал, с ней и шагает. Молча, без всяких угрызений.
А эта девочка съеденный персик в грех возвела…
— Ты москвичка?
Лена удивленно посмотрела на него:
— Да.
— Где живешь?
— На тверской.
— Серьезно? В каком доме?
— В двенадцатом, а что?
— Да ты что? Случайно не в двадцать четвертой квартире?
— Нет, в тридцать четвертой. А что?
Ничего. Теперь я знаю твой адрес, — улыбнулся про себя.
— У меня друг на тверской живет. А я сам с набережной двенадцать, двенадцать. Запомнить просто.
— Зачем мне?
— Так, — пожал плечами. — Придется — буду рад.
— Вы в Москве служите?
— Нет.
И молчок. Лена не стала переспрашивать, понимая что ответа не получит — военная тайна. Правильно.
Николай лег и сказал:
— У меня мама и сестра. Отец в гражданскую погиб. Никого больше из родни.
Девушка задумалась: вроде ничего не сказал, а вроде — все.
И прав. И в точку.
— У тебя есть брат и сестра. У тебя есть отец. Спи и не о чем не тревожься.
Пара слов, а на душе тепло стало и спокойно.
Лена вздохнув, обняла подушку и прошептала:
— Спасибо.
Николай лишь улыбнулся.
Глава 3
Дни как сады и поля за окнами пролетали, часы как города и поселки отщелкивали. Позади остался Смоленск, Могилев, Слуцк, Брест был все ближе. Если бы не лейтенанты, особенно Николай, с которым Лена с той ночи сблизилась и подружилась, она бы извелась от волнения от предстоящей встречи с отцом. Но думать ей об этом не давали, отвлекали, развлекали. Да и забота другая появилась — Надя. Не на шутку та в Дроздова влюбилась. Смотрела так, что Лене казалось, гимнастерка его вспыхнет, и вела себя отвратительно — то хохотала как ненормальная, то глупости городила такие, что Скрябина была готова сквозь землю от стыда провалиться.
Попытка приструнить ее, пока лейтенанты курили в тамбуре, привела к серьезной ссоре, первой за много лет дружбы.
— Ты ханжа, Скрябина! — заявила Вильман. — Правильно Александр Сергеевич тебя пчелой назвал: нудишь, жужжишь, все укусить норовишь! И настроение полосатое — то смеешься вместе с нами, то вдруг выговариваешь: то не так и это не этак! А какое твое дело? Что ты мне в душу лезешь? Да, мне нравиться лейтенант Дроздов. Он красивый, умный, идейный, он правильный. Эталон красного командира. Это плохо?
— Надя, плохо то, что ты ведешь себя как дура!
— С твоей точки зрения! Мы с ним прекрасно ладим и понимаем друг друга, а что ты там в этом увидела — только тебя с плохой стороны характеризует, а не нас. Между нами крепкая дружба, а не какие-то гадости и глупости! Вот что выдумала — такая ты сама! И оставь меня в покое!
— Надя, ты потом пожалеешь!…
— Я уже жалею, что взяла тебя с собой! Терпеть твое зудение три недели! Я действительно была дурой, что согласилась ехать с тобой! Знала бы, что ты такая, взяла бы Октябрину! Она хоть как ты комсорга из себя не изображает и в личную жизнь не вмешивается! И не лицемерит, как ты!
— Я?!
— Да! Сама глазки лейтенанту Санину строит, а мне за Сашу выговаривает!
— Ничего никому я не строю!
— Да, да, да! А то я ослепла! Да ты ему уже серенады поешь! "Ой, Николай, ой, ой, ой, товарищ лейтенант"! — скривилась, изображая томную кокотку, и рявкнула, видя как вспыхнули щеки подруги, глаза обидой наполнились. — Что надулась? Правда глаза колет?
— Дура ты, Вильман, — разозлилась девушка.
— Лучше быть дурой, чем ханжой и лицемеркой, как ты!