Иное состояние
Шрифт:
Что же он, этот другой, сделает с драмой Иванова и Петрова, учитывая, что мы успели обозначить новые и несколько неожиданные ее контуры, совсем иную форму завязки, кульминации и развязки, допустили, что это и не драма вовсе, а гнусная возня двух негодяев и дураков, двух совершенно отсутствующих в науке и искусствах субъектов? Каким-то образом он знает, что Иванов не так хорош, как это в должном порядке представляется реалисту; мучит, конечно, опасение, что если он решится прямо об этом сказать, отважится выставить Иванова в его истинном виде, из-под его пера выйдет не драма, а что-то рыхлое и, может быть, смехотворное. Опасения заставляют извиваться, а извивы порождают творческие муки. Украдкой вносит он в постепенно слагающееся повествование какие-то свои причуды и капризы, попробует дать ход превратным толкованиям, неоправданным прибавлениям, оскорбляющим человеческое достоинство убавлениям, всевозможным искажениям и волюнтаризмам, ухищрениям иррационального толка. Растет, растет этакий декадент, нагловатый модернист, растлевающий постмодернист... В применении к драматической
Но разве печальная судьба описываемой драмы в руках предположенного нами декадента, равно как и самого декадента, указывает со всей очевидностью, что нужно твердо быть реалистическим правдолюбцем, безоглядно всякую массу делящим на плюсы и минусы? Что мне, грешному Крониду Петровичу Круглову, следует читать исключительно Михайловского, призывавшего воздерживаться от жестокого обращения как с персонажами романов, так и с простым народом, на чьей шее образованные и просвещенные безнаказанно въехали в хоромы и усадьбы своей утонченной и к тому же ловко позаимствованной культуры? Что я, если желаю остаться на плаву, должен держаться реалистического направления, а на всякие сомнительные уклонения, безумия и иррациональные гримаски наплевать? Непростые вопросы. Вот и спрашивайте после этого, задумываемся ли мы, крониды, о завтрашнем дне, о людском будущем, гадаем ли, как выжить земле в ее планетарном масштабе, выстоять в титанической битве с нашим неугомонным хищничеством и возрастающим на научно-технической закваске произволом. Тут бы с настоящим развязаться, с нынешним днем...
Как же быть? Просто обойти ивановско-петровскую историю стороной, закрыть на нее глаза, прикинуть, что, мол, и не было ничего? Действующий декадент так, вероятно, и поступит, сочтя, что ему лучше находиться в мысленных дебрях неизведанного, неясного, нерешенного, чем в гуще нелепых и невразумительных событий. У него свободно реющие думы, ему ничего не стоит выкрикнуть: разоружайтесь, хватит ожесточенно брыкаться, покажите истинное смирение! Но позвольте, зачем, если мы, далеко не буквально вооруженные крониды, тотчас же первые обернемся жертвами, развеемся облачком пыли? У него неистребимые чувственные порывы, отнюдь не досадные заблуждения и вполне приятные искушения, позволяющие ему действовать так, словно он и в самом деле действует. Но бывает, что и действительность становится действующей. И как мне тогда ее обходить или как, например, ею пользоваться, если я свободу свою склонен держать в некоторой узде, порывам не даю воли, заблуждений аккуратно избегаю, а искушений, хотя бы приятных, стараюсь не замечать?
***
Такие мысли сверлили мой беспечно стареющий мозг накануне удивительных событий. Напомню, я бросался из улицы в улицу, отыскивая достойного собеседника, и странно, что при указанном ходе раздумий я почти не предполагал объяснений с реалистами или декадентами, желая, скорее, человека, еще меньше, может быть, чем я, обремененного писательством и даже совершенно не думающего о нем. Сдается мне, само мое естество отвергало, и даже с позывами на рвоту, всякую перспективу упований на рассудительность и высокое нравственное чувство писателей, словно не разобравшись совершенно в дурацкой истории Иванова и Петрова, а только бессмысленно впутавшись в нее, я, между тем, отлично вник в сущность так называемых "собратьев по перу". С другой стороны, не было, похоже, и малого провидения, что, закрепляя Бог весть как и зачем возникшую в моем воображении ивановско-петровскую историю за вероятными писателями разных литературных школ и, следовательно, переплетаясь с ними, делая тени этих людей своими собратьями, как если бы и сам я не прочь взяться за перо, я только забиваю свои мозги всякой чепухой, вместо того чтобы вдумчиво и основательно подойти к открывающимся там и сям реальностям.
Вдумчивость, она от ума, основательность - от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.
Уже на спаде моей антропологической экзальтации - впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, - я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.
Не удивительно, что в пору моей горячки, этого обострения сугубо эгоистической пытливости, мне часто попадались, и нередко в самых неожиданных местах, коты. Сам я кота не держу, хочу, но меня останавливает неразрешимый вопрос, что с ним будет, если мне случится куда-нибудь уехать или внезапно отдать Богу душу. Это проблема. А коты, судя по всему, глубоко заинтересовались мной. Они мрачно и остро следили за моими перемещениями из окон домов, мимо которых меня несли поиски собеседника (или, как уже доказано, слушателя), из каких-то темных углов и подворотен, с ветвей деревьев, под которыми я проходил, возводя очи горе и позволяя себе печальные вздохи. Но когда я пытался скрестить свой взгляд с их загадочными и, как известно, мудрыми взглядами и разобраться в причинах их интереса ко мне, они отворачивались или опускали веки, аккуратно оберегая от меня некую тайну. Я понимал, кошачье своеобразное нашествие определенно связано с Ремедиос Варо, обожавшей этих четвероногих; великая художница освящала их присутствие особым, может быть, ей одной внятным смыслом, и ее картины, чудесным образом обозначив встречу моего баснословия с неуловимой метафизикой пушистых вкрадчивых наблюдателей, послужили толчком к моему возвращению, или бегству, назовите как угодно, в мир.
Странно, что я с самого начала не увел свои поиски в музеи и картинные галереи, каких немало в нашем городе. Позже, когда это все же до некоторой степени случилось, было уже не то, сам я уже пребывал в ином состоянии. Собственно говоря, еще страннее, что я вообще, и так пылко, с такой воистину земной, плотской добросовестностью, от сверхъисторического, сверхъестественного, сверхчеловеческого начала, насыщающего картины Варо, обратился к идее и реалиям нашего города, физиономия которого носит вполне исторический, естественный и, если можно так выразиться, людской характер. На самом деле мне ясно, что ничего загадочного и по-настоящему странного в этом нет, ведь я отлично улавливаю, в чем заключается роль этой художницы в моей антропологической эпопее. Восторг, а не оккультные интересы и мистика разных времен и народов, в том числе и весьма сомнительного свойства, примешавшиеся к ее творчеству, толкнул меня в гущу жизни, восторг, внушенный созерцанием тех изощренных и утонченных форм, какие жизнь людей (и, между прочим, котов тоже) приняла на ее полотнах.
Мне скажут: да мало ли мастеров поучаствовало в создании еще даже и более утонченных форм, нельзя же в каждом отдельном случае чрезмерно воодушевляться, а равным образом едва ли разумно и целесообразно ошалело бегать по улицам просто из внезапного благоговения перед человеческим гением. На это я готов ответить следующее: я выбежал на улицы не под воздействием искусства или чьей-то искусной проповеди, а в силу, я бы сказал, некой бытовой подвижности, неожиданно поразившей меня и тотчас принявшей тяжеловесный и несколько болезненный характер. Магистрально продвигалась воображаемая картина моего ораторского величия, а формы с полотен Варо пробирались боковыми и, в общем и целом, потаенными тропками, время от времени напоминая мне, что деяния мои на новом и неожиданном пути не обязательно должны быть дики, грубы и неосмысленны.
И раз уж разговор от разных недоумений и намеков на некие деяния повернул к более или менее конкретному разбору пути, отчего бы не высказаться в том смысле, что этот путь вел, или, скажем так, предполагал вести, к Богу. Но если бы так! Легко вообразить, что нет ничего проще, чем обратиться к Богу, "вспомнив" историю его сошествия на землю, распятия, воскрешения и возвращения в его небесные чертоги. Но это история писанная, это слово, прозвучавшее в Откровении, и оно, как всякое слово, имеет свою частную историю, в том или ином виде открывающуюся нам, стоящим на нынешней вершине веков. Откровение породило Богословие, Богословие породило Литературу, а сейчас мы переживаем эпоху, когда Литературе тоже следовало бы породить что-то новое и необыкновенное, но она лишь загнивает помаленьку, подванивает слегка. Удивительна эстафетность и грандиозно ее разнообразие, есть в этом что-то даже пугающее. Тем не менее ясно, что в очередном порождении вовсе не обязательно участвовать лишь наделенным специальным литературным дарованием господам, и я не удивился бы, услыхав обращенный ко мне призыв избрать, среди всяких обуревающих меня озабоченностей, в том числе и литературных, твердую и, можно сказать, уже каким-то образом закаленную в огне линию содействия указанному процессу. Но "мое время" ушло; оно маленькое в сравнении с тем небезызвестным Временем, которое, конечно же, и полагается писать с большой буквы, и потому я заключаю его в кавычки. Оно вместило в себя одно важное событие - падение коммунизма, но кого теперь это событие, уже довольно давнее, по-настоящему волнует, кто о нем толком помнит, кого оно всерьез озадачивает и тревожит. Поэтому я человек в некотором роде бывший и кручусь, а если угодно, так и мыкаюсь, среди всевозможных разрозненных фактов и картин, путаюсь среди брызг, осколков и во все стороны разлетающихся щепок истории, а не плыву в ее общем великом потоке.