Иное состояние
Шрифт:
***
Город наш немал, значителен, в чем-то и велик, а вот мысли у меня, если рассудить трезво, складываются не многим лучше, чем у литературы, по справедливости мной осужденной и отвергнутой. Эта литература или пуста, или фальшива; этакая скользкая штука, и с первых же строк навевает подозрение, что химерична или для ополоумевших от диких мечтаний и никчемных грез баб писана; не исключено, что бабами и пишется; одним боком повернется, другим - и как-то неудачно всякий раз, и не скажешь, мол, хорошая мина при плохой игре, нет, все плохо. Надумано, глупо, жанры какие-то несуразные... Преувеличение, да и едва ли не для красного словца сказано, будто таковы же и мои мысли, - фигура речи!
– но некоторое сходство, однако, наблюдается. Будучи упорным, безостановочным читателем, я имею право судить сурово, как говорится, без экивоков, а как переведу взгляд и соответствующую пристальность с книжки на себя, копну - волосы, признаться, порой шевелятся на голове. Сколько всего химеричного, дикого, бабьего! Стоит только усвоить себя не как простую истину всего лишь, т.
Дрянь, вот та, упомянутая мной, она одинакова для всех, это наша общая суть, и я не дурак, чтобы за всех отдуваться, поэтому прицепил к своему рассуждению ссылку на литературу, - все же предпочтительнее, даже как-то веселее, чем нудно и беспрестанно толковать о нашем неизбежном вырождении и скором конце света. С литературы в сущности никакого спроса, особенно если она мала. Иной захудалый беллетрист растревожится на бумаге, намалюет картины одна другой ужаснее, так и кажется, что сейчас он вскочит весь в мыле, в пене, взовьется с криком: вы только посмотрите, что творится! сил нет терпеть! что за ужасы кругом! Но погладят его по головке, скажут: что ты, голубчик, не надо так волноваться, все хорошо, - и он: а, ну да, что это я в самом деле... уже он снова маленький, покладистый, уютный. Еще и премию - подходи, дядя, вот твой кусочек пирога, - сунут для полноты счастья. А большого, матерого литератора ни глажкой, ни таской не возьмешь, он вывернется, хоть пытай его, да еще и воззрится на тебя тем самым знаменитым, из Достоевского, господином с чрезвычайно насмешливой физиономией. Так что литература это еще тот омут, и водится в этом омуте всякая рыбина, и как его ни суди, как ты на него с прискорбием или гневом ни ссылайся, ему и его обитателям все нипочем.
Не решусь те же выводы сделать и о себе, с меня-то как раз спросить можно и, чувствую, даже нужно, и причина в том, что я конечен, смертен, прост. Я не могу, как омут, как бездна какая-нибудь, поглощать вопросы и критику и оставлять их без ответа, любая заноза, попади она мне в душу, быстро вонзится в ее нежную оболочку, тем и предопределяя ответ. Это, разумеется, отдельная тема, ей не место среди торопливых замечаний, предваряющих неожиданно стрясшуюся со мной печальную историю; может быть, в будущем... Добавлю только, что если кому-то вздумается ткнуть в меня пальцем, как-нибудь странно, двусмысленно на меня сослаться, я волей-неволей вытолкну эту ссылку из своих пределов - они ведь невелики!
– перенаправлю ее на прочих, на всех. Сердце работает, учащенно бьется, оно вытолкнет. А за всех я отвечать не согласен, и это несогласие, прекрасно свидетельствующее о моей некоторой слитности с миром и ясно указывающее на мою же очевидную отдельность, обособленность от него, правильно будет назвать самоограничением.
***
Последующие события показали, что изворотливости мне не занимать, и кое-кто подумал, наверно, что я не иначе как прошел выучку у иезуитов, но, раскрывая это в замечании, сжато и, однако, объемно иллюстрирующем более или менее реальное положение дел, я имею в виду не общий план, конечно, а всего лишь частный случай. Это только мысли складываются в быстро гибнущие комбинации, по которым выходишь то ангелом, то исчадием ада, тогда как обстоятельства - нет, и долго так, очень долго как бы и вовсе ни во что не складывались, по крайней мере, не предлагали ситуаций, принуждающих меня выкручиваться. Поэтому с полным правом говорю о главном: в общем и целом я человек отнюдь не конченый. Положим, я немножко отстал, отбился, так сказать, от стада, и к тому же не исключено воздействие неких внешних и внутренних ограничений, превращающих меня в человека не вполне правдивого и добросовестного, отчасти, пожалуй, пристрастного и уж во всяком случае не до конца открытого. Это надо бы расшифровать, но как-нибудь после. Замечу, однако, что моменты, на которые я сейчас указал, отнюдь не повод, не предлог плодить все новые и новые выводы, а равным образом и не причина оставить все как есть и ограничиться сказанным; и ничто не мешает, нет, ничто... Я хочу сказать, хочу выразить не сейчас, а уже давно, ну, с некоторых пор поднявшее переполох и тревогу в моей голове соображение, что должен же я подумать - и подумать так, чтобы мысль оставила явственный след в душе, - о чем-то высоком, возвышенно красивом, горнем. Подумать, и призадуматься, и остаться в прекрасном состоянии задумчивости. А не получается.
Должен бы особый ветер наполнить паруса, следовало бы могучему и праздничному настроению подбросить, словно ты мячик, шарик воздушный, к облакам, красно, густо купающимся в лучах заходящего солнца, а вместо этого одолевает неизбывно земная тяжесть, мысли копошатся в голове пусть непростые, по-своему интересные и увлекательные, а все-таки дорогого не стоящие, и не выходит никакого колдовства. Вечно ожидаемая магия ночи, открывающая, говорят, душе пути строгих инициаций и удивительных путешествий, так и не наступает, и место поэтической луны, берущей в нежный плен, пузато, как бы подбоченившись в своем гордом удалении, занимает луна холодная и пугающая, заглядывающая скорее в царство мертвых, чем в трепещущее сердце живых.
Приведу пример, прекрасно иллюстрирующий отнюдь не блестящее состояние моего ума и моей души, показывающий, с чем я шел к людям, - шел, скажу сразу, с незаконченным уравнением, с загадкой, с выпуклым и немного карикатурным изображением тупика, в котором очутился. Допустим, живет себе на землице Иванов, на своем крошечном участке, обрабатывает его, сеет, поливает и удобряет, собирает урожаи, кормится. Приходит Петров, которому втемяшилось, что не развернуться ему во всю ширь на неохватных пространствах отечества, если он не приберет к рукам землицу Иванова, приходит и нагло, беспардонно отхватывает у Иванова кусок его земли-кормилицы, и еще затем кусок, а то и все сразу загребает своими гнусными лапами. Иванов - весь отчаяние - в крик, в слезы. Интересное, если показать кричащего Иванова крупным планом, получится кино, скажет подвернувшийся тут кинематографист. Но я серьезно увлечен литературой, я человек, прочитавший уйму книг, и кино для меня, в сущности, побоку. Не нова для меня мысль, или, если угодно, постулат, что мы, знающие в литературе толк люди, и копейки не дадим за возможность встретиться в действительности с таким вот Ивановым, зато с готовностью пожертвуем и половиной своей единственной и неповторимой жизни ради того, чтобы прочитать о нем в великой книге. Буде таковая существует...
А существует ли? Это вопрос, это начало уравнения; я уже на пути в тупик. Писателю реалистического направления ясно, что в нравственном отношении Петров неправ, жесток, ужасен, а Иванов - прав, несчастен, горемычен. У писателя и фамилия какая-нибудь особым образом отражающая свойственную лучшим людям жажду правды и справедливости, упорно владеющее ими желание добиться отличного мироустройства. Он пишет драму, конфликт, схватку добра и зла.
Перед его мысленным взором схема этой драмы, сложенная из реально схваченных черт и признаков борьбы Иванова с Петровым и тех рекомендаций, которые издревле даны реалисту касательно сочинения подобных драм. Петров - злодей, Иванов - правильный, добрый, простой, невинно пострадавший человек.
Но вылупляется мыслишка: где же свидетельства той трагической и в трагизме своем так и пенящейся плюсовыми чертами картинности Иванова, которая словно бы сама собой и безоговорочно выводит его в положительные герои? Что свидетельствует о его бесконечной доброте, доброжелательстве, благодушии? В случае с Петровым он действительно пострадал, он, может быть, и умрет с голоду, изгнанный Петровым с кормившей его земли, и все это как нельзя лучше говорит о несовершенстве мироустройства в целом и нашей социальной системы в частности. Но значит ли это, что Иванов не негодяй, не подлец, каких еще свет не видывал? А ну как он бьет жену, измывается над какой-нибудь лошадью, травит соседских кошек и собак... Ничто не указывает на то, что он умен, семи пядей во лбу, и отсутствие подобных указаний как-то ослабляет, вносит кислинку в стремление его защищать. Выгораживать? Но как быть с тем, что желание делать это пропадает, испаряется? Напротив, тянет осведомиться, какой вклад он внес в науку, как и чем поспособствовал развитию искусств. Увы, он не читал умнейших книг, его не увидишь взволнованным красотой кремлевских башен или величием египетских пирамид, он равнодушен к выстраданным лучшими умами идеалам, не мечтает о космических странствиях, и всем этим он наносит злой вред этическому и эстетическому прогрессу.
Да, но выученик реалистической школы не может замахнуться на схематическую положительность Иванова, нанести ей ущерб, подпортить, исковеркать ее, испоганить, а если он вдруг решится на что-то подобное, не написать ему драмы, и никакого конфликта не выйдет из-под его пера. Какая же драма в том, что один негодяй ограбил другого? Ну, прищучил... разве это конфликт, а если все же да, так ведь тогда в конечном счете безразлично кто кого, Петров ли Иванова, Иванов ли Петрова. Друг друга стоят, одного поля ягоды, сапог сапогу - пара.
Наш реалист твердо, косно стоит на своем: Иванов хорош, Петров плох. И вот он, этот вдумчивый и отчасти меланхоличный господин, у которого очевидность ограбления Иванова Петровым вызвала слезы на глаза и которому как бы свыше рекомендовано всегда говорить правду и только правду, выходит лжецом, очковтирателем. Еще одно переломное мгновение, и уже не режет он, гордо и победоносно, правду-матку, а странно пожимается, застенчиво прячется в тень; к теме подползает воровато, робко ощупывает, не решается схватить. Проливая свет на происходящее, мы видим его теперь человеком, который способен не только поэтически грустить, но и грубо подтасовывать факты, обходить стороной истинное положение вещей. Напрашивается крамольная и, в сущности, гаденькая мысль, что, глядишь, не только литература привирает, но и в так называемом социуме не все правильно, не все в порядке. Кричат о поголовной защите обездоленных, неимущих и им подобных и воистину бездумно, с наглядным отсутствием аналитики, сгребают в одну кучу и положительных, еще достаточно жизнеспособных господ, и разных, прямо сказать, отвратительных, великолепно описанных в нашей изящной словесности лишних людей, всяческие сонмы мертвых душ, напластования живых трупов. Тут уж начинает брезжить смутно потребность в каком-то другом писателе, у которого свое на уме, и уж никак не социум на первом месте, и которому нипочем всякого рода рекомендации.