Иное состояние
Шрифт:
Но они отыграли свои долги, они разжились, и это упрощало страхи, вообще обнадеживало и окрыляло, и они понеслись по жизни без всякого соображения, с полной безответственностью. Ободрали моего брата как липку и ушли, потирая руки, радостно гогоча, и постарались поскорее забыть о нем. Я полагаю, Аполлон был не способен любить каждого из них в отдельности, скорее презирал, но когда они собирались вместе, он их по-своему любил. Оттого-то карточный разгром и доставил ему своеобразное наслаждение, они ведь навалились на него кучей, не решаясь поодиночке что-либо проделать с ним. Не знаю, или не помню, сказал ли он что-нибудь значительное тем утром, когда игра завершилась и счастливые победители удалялись восвояси. Для данной истории важнее, что он остался деловым человеком. Он и не думал сдаваться и вскоре был богаче прежнего. Бывшие должники воображали, будто как нельзя лучше отбились от аполлоновых и всяких вообще рук, и все им теперь нипочем, море по колено, а впереди сплошная безбрежность и вольница. Им и не снилось, что с этим человеком, моим братом, им суждено еще не раз встретиться и не слишком-то для них благоприятно столкнуться. Но это было так, и по прошествии небольшого отрезка времени они уже отлично знали, каково это, когда субъект, вроде Аполлона, этакий вальяжный господин, вдруг встает над помойкой, которой обернулась их жизнь, говорит без умолку, что-то проповедует, язвит, потешается. Угрызений совести из-за памятной карточной игры, сопряженной с некоторым шулерством, посредством которого они обчистили простака быстрее, чем этому могло поспособствовать отсутствие у него игроцкого опыта, они не испытывали. Жизнь продолжалась. Из кучки перепуганных баранов, подталкиваемых суровым финансистом к пропасти, кучки, внезапно пережившей краткую эпоху, расширившую их до воображаемо, или невообразимо, большой кучи победителей, они в конце концов, безвольно вытекши, слились и слиплись в маленькую массу пропойц, бродяг, отщепенцев, отвратительных вонючек. Их, естественно, злили и раздражали
Им бы принять нас за досадную, вымученную и нелепую абстракцию и утешиться моими монетками, но очень настойчив был мой брат, очень материален в данном случае и напорист, и слишком неясны были его замыслы. Он устрашал именно тем, что, определенно преследуя некую цель, даже намеком не выдавал, в чем она состоит. И мне тоже было не по себе; подавляя людей, волей случая ставших его жертвами, он подавлял вместе с ними и меня. Или он с самого начала все именно так и задумал, чтобы мы в конечном счете обернулись жертвами? Для этого сужал деньги, а затем проиграл в карты? Но вот мы - жертвы, и что же дальше? Какая у него конечная цель? Для чего он спаивает нас, потешается над нами, зачем завел "старших", всегда готовых обуздать нас, подавить любую вспышку гнева?
Сказать, что я всегда робел в присутствии брата, было бы смешно, по-детски, но и не сказать ничего обидного для меня в этом случае тоже нельзя, поскольку я действительно не проявлял заметной храбрости по отношению к нему, а вняв измывательству, чинимому им над попавшими в зависимость и некую кабалу людьми, начал бояться этого господина по-настоящему. Я подозревал у него стремление заполучить покорных исполнителей его воли, и не разрозненных, а крепко сколоченных в стаю. Люди всегда охочи были до устройства всяких тайных обществ и союзов, орденов, шаек, но в старину при этом зачастую преследовалась или, по крайней мере, провозглашалась какая-нибудь высокая цель. А что теперь? Теперь нехорошо. Сбиваются в кучки тишком и о целях либо лгут безбожно, либо вовсе помалкивают, и брат, похоже, задумал завести и под себя, то есть, так сказать, под своей эгидой, некий орденок. Но пьяные эти людишки, полуживотные уже практически, безмозглые твари... Но странное дело! У них мало-помалу образовались угрызения совести. Брат мне подмигивал, мол, смотри-ка. Они вдруг стали переживать случившееся в роковую ночь игры и мимолетного торжества как начало их моральной гибели. Да, они защищались от злобы и ярости подлеца, поставившего их перед невозможным выбором, но как отвертеться от того факта, что они при этом смошенничали, втянули в игру не способного к картам малого и оставили его с носом, бросили его у разбитого корыта? Даже мысль о теперь уже неизбежном самоубийстве мелькнула у них. Не зная, что еще придумать и что предпринять, как, собственно говоря, отделаться от нас, они ударились в некоторую метафизику, долго и беспросветно барахтались в ней и в конце концов прояснили и поставили перед собой два важных вопроса, примерно, если я правильно понимаю, следующие... Брат толкал меня в бок, дескать, ты не спи, сволочь, ты наблюдай, ты мотай на ус и делай выводы. А я ли не наблюдал? Я очень даже наблюдал, и от заинтересованности капельки пота выступали на моем лбу, я и суетился отчасти, только что не лез вон из кожи. Так вот, о вопросах, кстати, действительно в высшей степени интересных по одному уже тому, что возникли они в столь непригодных, неуместных для них головах. Первый: кто сказал и кто доказал, что человек, глубоко порочный человек, не вправе или не способен сочинять талантливые книжки, писать гениальные картины? И второй: если те или иные люди действительно стремятся к гибели, отчего же они не порывают с жизнью одним махом, а если они все-таки желают выжить, что же их побуждает не только жить, но и не мыслить своей жизни без творчества?
Каким чудом залетела в давно уже беспримесно угорелые умы такая проблематика? Откуда форма? на чем, на какой основе, если вникнуть в реальное состояние измысливших эти вопросы субъектов, могло хоть сколько-то выглядеть почтенным и достойно покоящимся содержание поднятой ими темы? Неужели сила наших, моего и брата, имен, подняла падших на какую-то прежде недоступную им высоту? Брат сотрясал воздух высоко занесенным кулаком и в упоении восклицал: вот оно, счастье, триумф нашего созерцания! вот она, страна вопросов! вот подлинная Русь! Я принимался робко возражать, слабенько блеял: но ты заблуждаешься, все это не может быть истиной, это фикция, пародия, обман зрения, обман чувств... Сломленные, пьяные, участники дискуссии собирались в кружок и, размахивая руками, окончательно угорая, переходя на визг, бредили возможными ответами, предлагали невероятные решения. Я растерянно, недоуменно, но и с восхищением, объяснений которому, правда, не находил, смотрел на них. Брат, в индивидуальном порядке, кстати, угощавший меня припасенным вермутом, даривший мне обособленный роскошный пир на виду у истомленных жаждой людей, - еще одна разновидность его тогдашнего глумления, громко смеялся в стороне. Я избегал смотреть на него, ведь это он довел дело до чудовищного, безобразного гротеска. Я с трудом скрывал, что спектакль, устроенный им, тяготит меня и сильно роняет его в моих глазах.
Донельзя интересно, разобраться бы... Как все же упомянутые вопросы возникли в отуманенных алкоголем и стиснутых страхом умах? Еще интереснее, что дал бы этим бредящим, впавшим в ничтожество людям ответ, когда б они и впрямь сумели его достичь. Что им за дело до способности порочных господ сочинять отличные книжки? Что им чья-то жизнь, не мыслящая себя без творчества? В какой-то момент я осознал, что потому и не порываю с братом, не отказываюсь участвовать в его подлых проделках, в этом изуверском кромсании несчастных, что меня до чертиков занимает, чем же закончится дискуссионная часть мучений последних. Но Аполлон неожиданно умер, и этим-то и закончилось. Мрачные посещения притона продолжают, однако, жить в моей памяти, словно происходили на днях, а не годы назад, и у меня только крепнет чувство, что брат не просто гонял меня в ад ради собственного удовольствия, а почему-то выдумал, будто мне, человеку бывалому, видавшему виды, обязательно нужно пройти своего рода инициацию. Необыкновенные и, я бы сказал, больные фантазии порой роились в его голове. Самое время сказать, что в те неприятные вечера я мало сочувствовал его жертвам, помня об их вине, по-настоящему я не сочувствовал им вовсе, хотя мне приходилось и самому много чего терпеть от Аполлона, склонного иной раз покуражиться надо мной. Память, конечно, выбирает в прошлом дорожки к его сердцу, заставляя мою душу с любовью откликаться на былые добрые биения этого безусловно содержательного, умного, теплого органа, у брата получившего, полагаю, необычайное развитие в подлинно философском смысле, но нет-нет, а вспомнится и досадное, гадкое, то материально-грубое, что внушало отвращение, и не только мне, но, я знал, даже и людям, любившим этого человека куда горячей, чем я. Чего я действительно не могу забыть, так это исключительной, нигде и никогда больше не повторявшейся атмосферы, сопутствовавшей странным забавам в притоне, и в особенности моего замешательства при виде того, как из мучимых людей выдавливалась, словно бы в корчах и судорогах выползала и в конечном счете била неправдоподобно роскошным фонтаном Бог весть откуда у них берущаяся и для чего им нужная философия. Это поражало меня, западало в память, казалось фантастическим видением и слуховой галлюцинацией. Брат отсекал прошлое горе-философов, ничего не желал сообщать о нем, да и они уже давно погасили самосознание, растеряли более или менее достойное представление о себе, и мне было проще простого воображать, что они пали жертвами не столько Аполлона, сколько бесов, которые и говорят их устами. Но оттого и сила огромная заключалась в их бреде, что мне так воображалось.
Я бесконечно благодарен Аполлону за доставшиеся мне в наследство дома, за обеспеченность, которая позволяет мне безмятежно доживать свои дни. Он многому научил меня при жизни, но еще больше дала мне его смерть. Брат был человеком сообразительным, гневливым, но отходчивым, щедрым, красивым, чистеньким, не меньше и не хуже меня воспитанным, благородным, а в отличие от меня, еще и деятельным. Не спорю, он позволял себе порой лишнее, даже и грубые выходки. Он что называется чудил. Но кто не чудит, а что он время от времени хватал через край, за это ему отвечать на небесах, не мне. В каком-то смысле он так и остался юношей, капризным мальчишкой.
Не в пользу разных там удаленных родственников, хватких учреждений и никак не жены, с которой своевременно развелся, а в мою составил он, остро и болезненно предчувствуя, может быть, смерть, завещание, в чем я интуитивно усматриваю момент своеобразного творчества. Как не отнести к его недостаткам вечно пренебрежительное отношение ко мне, как до сих пор не принимать за оскорбление его дикий навык высказывать с предельной откровенностью мнение обо мне как о простофиле и недотепе? Он словно выжимал, и с каким ведь вдохновением, вылепливал из меня лишнего человека, сочинял из меня какого-то горьковского босяка. Он ли не грозил, что нажитые капиталы рассует по монастырям или как-нибудь развеет по ветру, а мне, мол, не оставит ни шиша? Было, и этого не забыть, не вымести из памяти; а вот поди ж ты... Оставил! Да столько, что мне, неприхотливому, рассудительному, осторожному, совершенно отрезвевшему, с головой хватит! Как это освежает и укрепляет известное старое соображение, что человек, бывает, гоняется за злой мыслью, замышляет что-то недоброе, а в результате творит добро. Аполлон совершенно положительно, с плюсом закончил свои дни.
Его неожиданное, драгоценное, творческое, как уже сказал, решение отнюдь не маловажного вопроса в известном смысле располагает к некоему творчеству и меня, и, может быть, не раз уже упоминавшуюся жажду общения, нежданно-негаданно обуявшую мое существо, не помешает назвать первым проблеском такового. Но это и спорно, т. е. с какой еще стороны посмотреть. Что брат обрабатывал и притеснял меня, это вовсе не творчество, а глупости, бытовые, так сказать, неудобства, которые мне приходилось терпеть, когда я по тем или иным причинам навещал его. Мне очень хочется, чтобы в нынешних моих обстоятельствах, в неожиданных порывах, подхвативших меня нынче, некоторым образом участвовал и Аполлон, чтобы его загадочная теперь сущность проливала некий свет на доставшиеся мне после него события жизни. Но стоит мне ощутить его присутствие, я всякий раз мгновенно вспоминаю, что этот человек, слишком часто подавлявший мою волю, мертв и что его смерть обусловила мою состоятельность, а больше как будто и не значит ничего. Разве подобные припоминания, ощущения и домыслы способствуют подлинному вдохновению? С другой стороны, он оставил мне в наследство не только дома, но и людей (этих-то, конечно, в исключительно умственное наследование), бредивших, пластавшихся, пускавших слюни. Их голоса до сих пор звучат во мне, и по-прежнему они утверждают, что человек, укрепивший волю к жизни, - а моя ли не окрепла куда как пристойной кончиной брата?
– не может и не должен жить без творческих порывов. Значит ли это, что в своем предполагаемом творчестве я исхожу из бредовых рассуждений этих опустившихся людей, а не из желанного присутствия Аполлона, хотя бы его тени? Но не подразумевает ли это и того, что мне суждено, при всем благородстве моих порывов и умном блеске моих помыслов, пластаться и пускать слюни?
Я и уже, случайно и дико залетев в Наташино гнездо, некоторым образом сел в лужу. Конечно, если по-прежнему вдохновляться образом Аполлона, следует прямо сказать, что он и не в такие дикости пускался. Уже одно то, как он издевался над бывшими должниками, показывает его не с лучшей стороны, а сколько и других его гнусных выходок я мог бы описать. И все сходило ему с рук! Натура противоречивая, в глазах обиженных им и вовсе порочная, а закончил между тем убедительной положительностью. И эта положительность не только оправдывает светлую характеристику, которую я, охваченный чувством благодарности, успел дать брату, главное, что она коренится не в сомнительных или откровенно слабых струнах его души, не в его противоречиях, а целиком и в готовом виде вышла вся из темных и, разумеется, удивительных, непостижимых глубин его духа. Это-то, вероятно, и есть момент творчества, как я его понимаю. Но как в литературе бледными выходят образы положительных персонажей, зато превосходно удаются отрицательные, так и в жизни одной лишь положительностью до отвала не насытишься. И ведь чувствуется, угадывается, эти люди, Наташа, Тихон, Глеб, не что иное, как законченная, прочно сформировавшаяся стая, а гарантии правильности и плюсового итога не видать никакой. Сколько противоречий, острых углов, неожиданно обжигающих вещей и явлений, и как избыточна порой навязчивость; я был навязчив, нырнув в заветный и как бы обетованный дом вслед за неизвестными, но и эти последние теперь вволю навязывают себя мне. Они уже неотвратимы, можно и так сказать. В результате я склоняюсь к мыслям и чувствам пьяных чудаков, несколько искривлено начинавших с толковища о книжках и картинах, т. е. о вещах, в их положении ненужных и не подлежащих обсуждению, а заканчивавших декламацией о надобности творчества как такового. Допустим, это творчество, в их понимании, не поднималось до абсолютных значений, не указывало на пресловутую первопричину и не обнимало пребывающий в вечном и неустанном движении космос; оно даже не говорило ничего о суете одержимых разными идеями людей, о подвигах и свершениях там и сям пробующих свои силы творцов. Оно предполагало всего лишь удачу новых возлияний, пиров, опьянений и если не предварительного, как будто бы требовала их метафизика, то уж, во всяком случае, последующего жизнелюбия. Главное же, что их философский, их творческий гомон никак не одолевал общую спорность и, все еще стоя в моих ушах, не одолевает до сих пор. А под спорностью я подразумеваю нечто скрытое в сущности мира, а может быть, и бытия как такового, что побуждает скептиков всех мастей пускаться в рассуждения о повальной сомнительности и даже иллюзорности, роковым образом довлеющей над нами. Противоречива не только натура покойного брата, противоречия всюду, куда ни сунься, и все вокруг спорно. Ну да, я связан с теми опешившими и забредившими бедолагами - связан вопросами, приблизительно мной описанными и окончательно никем еще не решенными. Вопросыизительно мной описанными и окончательно никем еще не решеннымиж, во вякно даже не говорило ничего о суете одержимых разнопросы порождены были наглостью брата и тем страхом, который нагоняло на его жертв мое молчание, и если некоторый ответ на первый из них дала светлая кончина Аполлона, напитавшая мое прежде смутное существование состоятельностью, то в случае вопроса второго легко, опираясь на ту же кончину, прочитать ответ в пафосе разбуженной ею в моей душе воли к жизни и, пожалуй, даже и в нынешних моих прорывах к общению. Но! Мало того что я, выбежав на некое поприще, натыкаюсь на стену отчуждения, воздвигнутую Наташей и ее подручными, мне еще и подворачивается суматошный, неприемлемо для его возраста возбужденный Петя, пребывающий на полпути к успеху, но, кажется, вряд ли на него уповающий. В его мечущейся и, когда нужно, безапелляционно отодвигаемой в сторону фигурке как бы свернут и готов раскрыться образ пути, который мне предстоит пройти, преодолеть, если я хочу уподобиться этому человеку и надеюсь его переплюнуть. Но творческий ли это путь? И что творческого заключает в себе изображаемый Петей образ? И еще вопрос: не больше ли в нем угрозы, чем приглашения и сочувствия? Не ужасен ли, не отвратителен ли Петя, служа проводником энергии, выпущенной в меня Наташиной компанией, если, конечно, и впрямь что-то там выпущено, если так оно и обстоит, это дело, в которое я ввязался, практически не ведая, что творю?
Глава третья
Видите, как многое и многое сворачивается, нисколько не прекращая противоречий, в тяжелый, может быть адский, клубок. Поневоле позавидуешь Аполлону, своевременно ушедшему, ускользнувшему от сомнительной возни. Он ушел красиво, положительно, щедро, если можно так выразиться, а я, живя припеваючи, словно по капризу не стерпел одиночества, странно увяз в новых знакомствах, а хорошее ли что они сулят?
Я осмотрителен, что нередко мне вредит, потому как случаются и перегибы. Бывает, подозрительность в отношении опасностей, исходящих от мира, побуждает меня преувеличивать их объем или придавать им в данном мне восприятии формы, к каким они сами ни в коей мере не расположены. Я знаю за собой этот грешок, но если рассмотреть внимательно подозрения, сразу зашевелившиеся у меня в доме, где я еще вчера и не мечтал очутиться, то не с чего будет назвать их донельзя беспочвенными. Не следует ли сказать нечто как раз совершенно обратное, не правильно ли будет признать их абсолютно обоснованными? Конечно, сразу возникает вопрос о причинах этих подозрений, и я честно признаю, что с отсылкой к абсолютности несколько поторопился, ибо причины в сущности не вполне ясны. Но и эту задачку нетрудно решить, если, разумеется, не перешагивать легкомысленно через ту или иную обнаруженную причину, зарываясь исключительно в тугие слои основ и первооснов. А легкомысленным я в данном случае называю тот взгляд на вещи, который, пренебрегая лежащим на виду, жертвенно и безнадежно устремляется в метафизическую тьму. Нет, ты сначала разберись, что происходит здесь и сейчас, с тобой и с окружающими тебя людьми, а уже потом тереби вечность с бесконечностью и доискивайся первопричины. Я и сам заядлый метафизик и не прочь поднять ныне ржавеющее, большей частью, в земле оружие, в прежние времена верно служившее мыслителям в деле их борьбы за высокие истины, но, как-то нескладно затесавшись в компанию, которая выглядит столь складной, самостоятельной и в конечном счете подозрительной, могу ли я, имею ли право отвернуться от готовой поглотить меня реальности и поискать забвения или забавы в череде так называемых проклятых вопросов?