Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Вот она вкратце.
Дело было в 1914 году, после битвы под Монсом. Англичане разбиты и отступают. Положение трудное. Других войск нет, и взять негде. Россия отказала.
Что делать?
Ломали головы, ломали и решили искать спасения в обмане и сплели его, правда, довольно ловко.
На одного крупного сотрудника английской разведки,— его фамилия была Астон — возложили деликатную миссию как можно скорей «высадить» в Остенде войска. Говоря точней, высадить их надо было в воображении жителей. Но так, чтобы об этой «высадке» узнал неприятель, и притом как можно скорей и «под строжайшей тайной».
К
Потом в Остенде приезжает Астон и с ним шестьдесят два английских матроса. Вероятней всего, это были переодетые сотрудники разведки. Они носили синие куртки и матросские бескозырки с лентами, но без помпонов.
Во всем мире матросы носят синие куртки и бескозырки. Но в русском флоте не носят помпонов. Немецкая разведка, хорошо обработанная слухами, газетами и радиоперехватами, решает, что это русские матросы.
— Вот что такое гипноз секрета и психология шпиона,— заметил Алексей Алексеевич. — Разве не видно было, что это англичане? Разве они не по-английски разговаривали? Однако немецкие шпионы приняли их за русских. Пускай за переодетых русских, или за англи-чан-переводчиков, или за квартирьеров, — так или иначе, немец клюнул.
К Астону даже примчался бургомистр Дюнкерка — просить, чтобы русские сделали ему честь и высадились у него, в Дюнкерке, а не в Остенде.
Парижские газеты неистовствовали. Репортеры описывали высадку русских и слали в свои редакции телеграммы с мест. И все поверили.
Самое главное, поверил начальник германского главного штаба генерал Мольтке.
— Прочитайте мемуары фон Таппена, — это был начальник оперативного отдела, — сказал Алексей Алексеевич. — Он тоже отмечает слух о высадке в Остенде восьмидесяти тысяч русских. Хорошо? А? А кронпринц пишет в своих воспоминаниях, что Мольтке производил в эти дни удручающее впечатление. Он впал в апатию, плакал. Вильгельм даже отстранил его от должности.
— Но позвольте, Алексей Алексеевич, — сказал я,— все-таки непонятно: чего он так испугался? Даже если бы это были настоящие восемьдесят тысяч русских. Все-таки у немцев была огромная армия, а война только начиналась. Чего он так испугался, Мольтке?
— А психологический эффект? — ответил Алексей Алексеевич. — Только что русские ударили на Востоке, и немцам было трудно собрать кости. А теперь они уже на Западе? Психологический эффект был огромный. Крови-то сколько немцам попортили...
Затем он пояснил:
— Выходит, в 1914 году мы союзников спасли и в 1944 году спасли...
Тогда я заметил:
— Вы представляете, Алексей Алексеевич, как возрастет престиж СССР после войны! Какая слава! Какое величие!..
Он отозвался как-то мрачно:
— Да, этого они нам не простят, наши весьма доблестные союзники. Не о том они мечтают, чтобы поднимались величие и слава Советского Союза.
Он заболел
Было тяжело видеть его беспомощным, неспособным повернуться. Но он не сдавался, он как будто стеснялся показать, как серьезно болен, подтрунивал над своей немощью, расспрашивал о новостях. Он старался придать себе такой вид, точно лежит не на смертном одре, а только прилег, знаете, вздремнуть после обеда, но сейчас поднимется и поедет по делам.
— А погода какая? Хорошая погода? Вот и отлично!
Но это уже никого не могло обмануть.
Меня всегда коробило, когда люди, — даже такие, которые чтили, любили и уважали Алексея Алексеевича,— выставляли как удивительную его заслугу то, что 225 миллионов золотых франков, лежавших на его личном счету военного агента царской России, он передал советскому правительству. Эти люди, конечно, признают, что поступок Игнатьева — акт прежде всего политический. Однако замечают при этом, что, имея на.ногах такие тяжелые золотые кандалы, тысячи других на месте Игнатьева не сделали бы столь большого шага, а сделали бы шаг поменьше, такой, который не отстранил бы их от касты решительно и бесповоротно.
Игнатьева нельзя мерять такой меркой. Чтобы оценить по достоинству его поступок и с точки зрения политической и с точки зрения его личной морали, надо представить себе всю обстановку.
Допустим, Игнатьев находился бы в 1917 году не в Париже, а в России и по соображениям, которые он изложил в своих мемуарах, ушел бы к большевикам.
Последствия были бы те же, какие повлек за собой этот шаг, когда Игнатьев сделал его в Париже.
Сначала распри дома. Потом изгнание из семьи, мать запрещает явиться на похороны брата, чтобы не компрометировать родственников перед кладбищенским сторожем; потом отворачиваются друзья, закрываются двери знакомых домов, потом никто не здоровается на улице,— короче, начинается полный остракизм.
Не надо преуменьшать моральной силы таких ударов. Человека менее сильной воли этак можно и сломить.
Но все-таки если дело происходит в России, то тут же, рядом, находится и мощный источник сил. Если человек ушел в революционную борьбу, если он в гуще действия, в пекле гражданской войны, если он видит пыл своего народа, его страсть, ярость, его надежды, его самоотверженность, романтику и пафос его борьбы, если сам он участвует в действии всеми своими помыслами и чувствами, всей душой, как сын своего народа, как родной брат каждого дерущегося за завтрашний день России, то ему все-таки менее трудно перенести изгнание из семьи и разрыв с друзьями.
А ведь Игнатьев перешел на сторону Революции, находясь вдали от родины. Когда его изгнали из семьи, из привычной среды, из каждодневного круга, он не мог опереться на единомышленников, уйти в действие," в пафос действия, в его романтику. Игнатьеву не к кому было прийти. Ему оставалось только уйти.
Куда уйти? Некуда! На огород — разводить грибы и продавать их на Центральном рынке.
Так он и сделал.
Но для блестящего аристократа, генерала, офицера генерального штаба, для такого человека уйти в огородники, лишь бы не отречься от Октябрьской революции,— это, как хотите, огромное испытание на верность.