Инспектор и ночь
Шрифт:
Среди этого нагромождения фамильной мебели выделяется несколько вещей, которым, по-видимому, принадлежит известная роль и в описываемой истории. Тяжёлый полированный стол. На нём — коробка шоколадных конфет, наполовину выпитая бутылка коньяку, две рюмки — одна почти пустая другая — почти полная. У стола — стулья. Тоже два. В углу комнаты — массивная кровать. Над ней в раме — портрет мужчины весьма внушительного вида. Поперёк кровати — оригинал.
Поза мужчины мучительно неудобна. Особенно если иметь в виду, что ему предстоит лежать в этой позе до скончания века или — без преувеличения —
Осматривая вышеописанный интерьер, я в то же время краешком глаза слежу за манёврами своего приятеля-врача. Это совсем не лишняя предосторожность. Когда Паганини склоняется над трупом, исполненный решимости установить диагноз, я вовремя одёргиваю его:
— Доктор, только не трогать…
— Обойдусь без советов, дорогой, — бурчит виртуоз и убирает руки.
— Не сомневаюсь. В последний раз мы нашли на ноже убийцы столько отпечатков твоих пальцев, что — захоти я сократить следствие — я мог бы вполне задержать тебя.
Вспыхивает магний фотоаппарата. Потом ещё и ещё. Лейтенант знает своё дело. Как, впрочем, и остальные. Начало осмотра. Начало опроса. Начало нового рабочего дня.
Некогда гениальные детективы с одного взгляда устанавливали всё, в том числе и ласкательное прозвище убийцы. А нам суждено идти по следу черепашьими шагами. Обзорные снимки. Узловые снимки. Детали. И писанина. Статистический отчёт. Динамический отчёт. Отпечатки пальцев И писанина. Пока не получится альбом семейных фотографий и документов, в которых отсутствует ответ на главный вопрос убийство или самоубийство?
— Убийство или самоубийство? — повторяю я на этот раз вслух.
— Вот это уж ты нам скажешь, дорогой, — мычит себе под нос врач.
— А когда наступила смерть? — спрашиваю я и смотрю на будильник, стоящий на ночном столике.
В романах часы обычно останавливаются именно в тот самый роковой час. Эти железно тикают.
— Когда наступила смерть? — повторяет врач, почёсывая затылок. — Около полуночи…
— Причина?
— Я ощущаю запах горького миндаля, — произносит Паганини.
— Этот запах напоминает мне детство.
— А мне — цианистый калий.
— Ещё что ты мне можешь сказать?
— Пиши-ка ты лучше самоубийство. А если убийца явится с повинной, большое дело — переправишь акт. Или иди обратным путём: ищи убийцу, а не найдёшь — напишем «самоубийство»…
Врач внезапно прерывает поток мудрых советов и, осенённый идеей, подходит к столу, протягивая руку к почти пустой рюмке коньяка.
— Доктор! — стонет лейтенант.
Врач поспешно убирает руку и, наклонившись, нюхает рюмку.
— Так и есть. Запах горького миндаля и коньяка.
— Какого — «Экстры» или «Плиски»?
— Попробуй, — добродушно предлагает доктор. — Ты лучше разбираешься в коньяке.
И, удивляясь, сколько можно размышлять над такими
— Всё до того ясно, что лишь такому мизантропу, как ты может мерещиться убийство.
— Верно, — киваю я. — Особенно если б не было второй рюмки. Но, когда двое выпивают и после выпивки остаётся только один труп, приходится проверить, кто тот другой, что так легко перенёс цианистый калий.
При этих словах я поворачиваюсь к Паганини спиной — пусть себе спокойно нюхает рюмки — и выхожу в холл.
— Кто ещё живёт здесь? — спрашиваю милиционера, стоящего в полумраке.
— В комнате налево — Димов, адвокат. А здесь, справа, — Баевы.
— И это все обитатели дома?
— Нет, почему же. Внизу, в подвале, тоже живут люди.
Что ж — пойдём посмотрим подвал. У подвалов всегда подозрительные биографии. Потайные двери. Подземные ходы. Словом, читали в романах, знаете.
Я спускаюсь по лестнице и попадаю в узкий, недавно побелённый коридор, освещённый примерно так же, как и мой кабинет. В коридор выходят три двери. Стучу в первую — она моментально открывается. Естественно, у меня мелькает подозрение, не подслушивала ли хозяйка. Показываю ей удостоверение.
— Ах, товарищ начальник, заходите. Я Катя. Вам, наверно, сказали. Я даже хотела подняться наверх — может, что надо, — да мне велели сидеть здесь и дожидаться.
Вхожу в комнату и беглым взглядом окидываю обстановку. Здесь тоже всё заставлено, как и у покойника, с той разницей, что мебель — пониже категорией, и на стене вместо портрета висит старый линялый коврик. На нём вышит лев, продирающийся сквозь заросли ядовито-зелёных огурцов, призванных, вероятно, изображать пышную растительность девственных джунглей. Пока я созерцаю благородное животное, назойливый голос за спиной продолжает каркать:
— … Ужас, правда? Хотя покойный Маринов тоже был типчик, я вам скажу. Но всё же так неожиданно, правда? Представляю, как вылупит глаза моя приятельница Мара соседка. Она, знаете, всегда говорила: «Этого человека и старость не берёт!» Вообще-то все мы, конечно, стареем — кто медленней, кто быстрей, но покойный Маринов не старел, а молодел… К девушкам очень был неравнодушен…
— Постойте, постойте, не всё сразу… — останавливаю её я, поворачиваясь к ней лицом. — Обо всём будем говорить по порядку — первое, второе, третье…
Женщина, с вытаращенными глазами и большим, раскрытым на полуслове ртом, оторопело смотрит на меня. Она должно быть, впервые слышит, что можно говорить по плану, по порядку — первое, второе, третье. Потом соглашается:
— Как вы скажете… Вам видней, товарищ начальник… Я вот и Маре тоже говорю…
И заводится сначала.
— Постойте! — кричу я, прерывая этот словесный водопад. — С каких пор вы знаете Маринова?
— С каких пор? А я помню, с каких пор? Лет тридцать, если не соврать, не меньше… Я ещё девушкой пришла в этот дом. Он не такой тогда был, вы не думайте. Богатый дом, не то, что сейчас — плюшевые диваны и ковры, гипсовые потолки, паркет начищен — хоть языком лижи. Мы с Марой, моей подругой, как начнём убираться…