Инспектор Золотой тайги
Шрифт:
Аркадий Борисович впал в раж — тыкал яростно в толпу пальцем, ногой топал, рвал на груди рубашку. И добился–таки своего — люди вроде отмякли, отошли, нет–нет да и посмеивались.
– Делать нечего,— прокашлявшись, горестно сказал Жухлицкий и даже с лица как–то спал.— Надо подаваться из тайги, пока еще силы есть. Я помогу вам, черт побери, выдам деньги, чтобы вы первое время могли устроиться в жилухе. Дам немного жратвы на дорогу и лошадей, так уж и быть! Видит бог, больше ничего поделать не могу. Когда пройдет эта разбойничья пора, милости прошу обратно — встречу как родной отец. Кто не желает помирать с голоду, подходи сейчас к кассе за расчетом, а потом к амбару — там получите понемногу муки, рису, табаку!
Тут, оттолкнув
– Граждане таежные пролетарии! — надсаживаясь, закричал он,— Не поддавайтесь на провокацию! В России пролетарская революция, потому Жухлицкий испугался вас, рабочих, и выживает из тайги! Не слушайте мироеда и его приспешников!
Толпа было замерла, заколебалась, но вдруг, хватив оземь шапку, завопил Митька Баргузин:
– Орочонский бог, а жрать нам что? Ты, что ли, накормишь нас, однорукий пролетарь?
В толпе облегченно, хоть и невесело, засмеялись, и она, единая до этого, стала распадаться. Визгливо окликали кого–то «мамки», глухо заворчали мужики, подали голос дети. Народ раздался — одни хлынули к амбарам, другие — к кассе.
В сумерках домой к Аркадию Борисовичу пришел китайский старшинка Миша Чихамо.
– Твоих восточников я для виду рассчитаю вместе со всеми,— сказал ему Жухлицкий.— А вы сразу разбегайтесь по своим приискам и не кажите оттуда носу. Работайте, а продовольствие вам будет. Да смотри, чтобы золото не припрятывали, а то знаю я твоих фазанов: настараются фунта два, спрячут за пазуху и — шурш в Китай. Тропы сейчас, сам понимаешь, ох и опасны!
Аркадий Борисович помолчал, пронзительно глядя на китайского старшинку. Тот кивал и кланялся. Хитрец он был еще тот и умом не обойден, понимал: люди Жухлицкого, как волки, обложили все тропы, поймают если с золотом — живьем изжарят на костре…
…Торжественно и неожиданно громко в стылой тишине прозвучали три удара «Универсаль–гонга». Аркадий Борисович, погруженный в невеселые думы, вздрогнул, даже в жар его бросило, и не удивительно: в последнее время дошел он до того, что брючный ремень, ненароком упавший на пол, мог показаться ему гадюкой, изготовившейся к броску.
Три часа ночи, глухое время.
Аркадий Борисович, горбясь, вылез из глубокого покойного кресла, подошел к окну и бессильной рукой отвел тяжелую портьеру. Темь стояла непроглядная. Ни звезды в небе, ни огня на земле. А всего год назад в любое время ночи отсюда виднелась осененная огнями английская драга, гордость Аркадия Борисовича, волшебный корабль, плывущий в ночи к заветным берегам. Черная, дикая вода Чирокана отражала эти огни и горела сама золотым мерцающим расплавом. Зрелище было невозможной красоты… Минуло, все минуло, остались уныние и жуть слепых ночей. Боже, боже, что натворила взбунтовавшаяся подлая чернь! Аркадий Борисович глухо застонал и окаменел, прижимаясь лбом к холодному стеклу…
Привел его в себя новый удар «Универсаль–гонга». Полчаса пролетело как единый миг. Аркадий Борисович, шаркая подбитыми соболем шлепанцами, вернулся к столу, взял тяжелый шестисвечник и толкнул дверь в соседнюю комнату. В шатающемся свете замерцал, заискрился хрусталь в шкафах, матово засветился китайский фарфор, мимолетно ожили зеркала, что–то пискнуло в дальнем углу — мышь, должно быть. Беззвучно ступая по медвежьим шкурам, Жухлицкий миновал просторную гостиную и остановился перед следующей дверью. Постоял в раздумье, тихонько открыл и вошел в небольшую комнату, увешанную хорасанскими коврами. Тонкий аромат духов мешался со свежим дуновением из открытой форточки. Пламя свечей хрупко затрепетало, заиграли тени на стенах.
– Сашенька! — негромко позвал Жухлицкий.— Не пугайся, это я…
На кровати шевельнулась, поднялась из подушек хорошенькая головка в обрамлении встрепанных темных кудрей, ахнула:
– Батюшки, Аркадий Борисович! Как же вы надумали–то…
– Тоскливо что–то, Сашенька, прямо хоть в петлю…
– Боже упаси,
Аркадий Борисович присел на край пухового ложа и, закрыв глаза, обнял Сашеньку, нежную и податливую со сна. Уткнулся лицом в полураскрытую грудь и сквозь обморочный дурман ощутил теплый аромат ее кожи. Сашенька, приподнявшись, дунула на свечи и смеясь проворковала ему на ухо:
– Что бы вам с вечера приходить…
– Молчи… молчи, Сашенька… не поймешь ты…
Легко, бездумно, счастливо заснула утомленная Сашенька. А к Аркадию Борисовичу сон все не шел и не шел. Откуда–то издали доносился брех псов, по–предутреннему беззлобный и ленивый. Скорее угадывался, нежели слышался, широкий рокот Чирокана. Три звезды, образующие верхнюю половину Кассиопеи, мерцали, переливались в окне,— холодны, далеки…
Аркадий Борисович длительно и пристально оглядел фарфорово белевшее в темноте лицо Сашеньки. Вздохнув, отвел глаза: вот и она тоже — ко всем бедам еще одна забота. Он любил ее зрелой, устоявшейся любовью, однако рядом с ней, этой любовью, тлела, то разгораясь, то затухая и как бы уходя под пепел, но никогда не исчезая совсем, ненависть.
…Первая встреча с ней, случившаяся летом тысяча девятьсот пятого года, была ему памятна и поныне. Двадцатичетырехлетний студент Аркадий Жухлицкий возвратился тогда из–за границы, из Марбурга, проучась четыре года в тамошнем университете, куда в свое время был водворен силой денег и связей отца. Едучи домой через Сибирь, Аркадий с опаской косил глазом на варнацкие пространства за окнами классного вагона и без особой радости думал о дипломе горного инженера, до получения которого оставался всего лишь год. С теплотой душевной вспоминал благонравный, чинный Марбург и предвкушал скорое туда возвращение. Но вышло все иначе. Оказывается, значительно опередив его, по каким–то казенным путям, таинственно–извилистым, как ходы червей–короедов, прошмыгнула в родные Палестины весть о якшании молодого Жухлицкого в дальних заграницах с не совсем благонадежными личностями, самое место которым не в Марбурге или, скажем, Карлсбаде, а в отечественном Александровском централе, Горном Зерентуе и прочих подобных местах, специально для таковских предназначенных.
Горный исправник Попрядухин, сообщивший Борис Борисычу о сем достойном сожаления казусе, был свой человек и потому счел возможным к сказанному строго конфиденциально добавить, что получен–де секретный циркуляр: в стране ожидаются известного свойства волнения; правительство озабочено и настроено решительно; поблажек никому не будет. Словом, грядет суровое время. Изложив это огорченному папе–миллионеру, Попрядухин мягко и доброжелательно высказал мнение, что лучше всего, если впавший в либеральную ересь молодой человек годик–другой отдохнет под отчим кровом от иноземных соблазнов, а там как бог укажет. Глубину исправничьего совета Борис Борисыч вполне оценил чуть позже — когда события пятого года тряхнули и Питер, и Москву и грозным эхом отдались по всей необъятной империи. Бывший серый ростовщик устрашился и решил не искушать судьбу, тем паче что наследнику миллионного состояния диплом горного инженера нужен не столь уж позарез. В итоге марбургский рассадник мудрости одного из своих недоучившихся питомцев так и не дождался обратно.
Свершившимся фактом все это стало потом, а в то лето, лето достопамятного девятьсот пятого года, Жухлицкий–младший, считаясь студентом на побывке, соответственно понимал о себе и на всякую отечественную рутину отзывался прочно усвоенной заграничной улыбкой — чуточку брезгливой, умудренной и снисходительной. Отец замечал, но помалкивал и с ползучим терпением ростовщика вел линию — исподволь давал сыну вкусить власть над людьми, ненавязчиво учил выискивать чужие слабости, рассчитывать каждый шаг, пестовал в наследнике безжалостную деловую хватку и исступленную жажду богатства.