В старшей группе детсада я научился строить умопомрачительные рожи. Часто подходил к зеркалу, смотрел на себя и ничего не видел. Видел уши, глаза, нос, рот. Но не видел себя определенным. Мое отражение мне ни о чем не говорило. Оно не говорило мне, какой я. Тогда я начинал строить рожи. Искривлял лицо, двигал бровями, надувал, втягивал щеки, хмурился и улыбался, растягивая чуть ли не до ушей губы. Мое отражение в зеркале все это повторяло и меня происходящее действо увлекало. Летом на даче во время тихого часа ребята, зная о моих способностях, просили меня состроить им рожи. Я не отказывался и начинал совершать преображения с лицом. Строил самые разные рожи, показывая многоликость настроений и характерные гримасы – глупость заносчивость, дурашливость. Дружки поднимали головы от подушек, садились, чтобы лучше их рассмотреть и с хохотом падали на кровати. Они гоготали, раскачиваясь на панцирных сетках. И потом снова просили меня состроить им рожи. Однажды в конце лета перед школой я пошел с мамой в универмаг. Он располагался на Писцовой улице не далеко от нашего дома. Там в центре торгового зала стояли колонны и на них с каждой стороны висели большие зеркала. Пока она стояла в очередях, я остановился перед одной из колон с зеркалом и начал себя рассматривать. Ничего особенно не увидев, я, как всегда, принялся с удовольствием строить рожи. Растягивал лицо и так, и эдак, морщил лоб, надувал щеки, высовывал язык, округлял глаза, выставлял подбородок, показывая озорников, дебилов и пройдох. Я занимался этим настолько увлеченно и самозабвенно, что не сразу услышал сзади себя смех. Сначала я подумал, что он не имеет ко мне отношения, и продолжал строить рожи. Меня никто не мог видеть. Я же стоял к посетителям спиной. Но смех все усиливался. И вдруг я увидел в зеркале отражение двух взрослых девушек, которые стояли за моей спиной. Да, сзади стояли продавщицы и смотрели на то, что я вытворяю. Они хохотали так, что их тела сотрясались от смеха , корчась, изгибались из стороны в сторону. В это время к ним подошла третья продавщица. И эти две показывали ей на меня пальчиками. Я обернулся и, утвердившись, что смеются именно надо мной, смущенный убежал прочь.
Однажды за этим занятием меня застала мама. «Прекрати рожи строить, – сказала она мне. – Ты что клоуном хочешь стать?» Я кивнул головой. «Никому не говори это. Вон Сережка Мацков шофером хочет стать. Генка космонавтом… А ты клоуном. Ничего что ли не соображаешь?» Так тихо я стал прощаться с мечтой, которая еще только зарождалась.
Школа это такое место, где дети учатся
тому хорошему, чему их учат и тому плохому, чему их не учат. В детском саду учат, что такое хорошо и что такое плохо. Но твердо это усвоить все равно не получается. Потому что, когда тебя спрашивают: «Ты, почему это сделал?» Тебе нечего на это ответить. И приходится молчать. Тогда как молчать все время не получается. Поэтому приходится что-то придумывать в свое оправдание, фантазировать. И не сразу понимаешь, что вранье – это настоящее искусство. Потому что соврать нужно так, чтобы тебя не поймали. Но взрослые умней, задают разные каверзные, хитрые вопросы и ловят тебя. Поэтому, взрослея, приходится совершенствоваться во вранье, приспосабливаться, изворачиваться. В детском саду вранье воспринимается не иначе как фантазии несмышленышей. «Да вы его не слушайте, он еще ничего не понимает», – говорят в оправдание взрослые. В школе запреты сильнее. Там тебя учат и там с тебя спрашивают. Рассказывают, как можно себя вести и как нужно правильно поступать. И одно не понятно, кому все это «нужно», если есть такое вкусное слово, как «хочется». И жизнь тебе кажется такой интересной и неопределенной штукой, что возникает желание до всего доходить своим умом. Или, по крайней мере, все, что вкладывают в слова «нужно», «можно» и «правильно» хочется проверить на соответствие. И поскольку «можно» и «хочется» часто расходятся в разные стороны, то появляется необходимость соединять несоединимое, то есть искать то, что находится между ними и называется компромиссом. Иначе говоря, приходится делать вид, что ты поступаешь, как «правильно и можно», а на самом деле поступать как «хочется». При этом ты заранее думаешь о том, чему могут поверить, а чему не поверят ни за что. Думаешь о том, что у тебя могут спросить родители, и что ты им ответишь. Говорить им неправду надо такую, какую они не смогут проверить. Потому что, если проверят и узнают правду, будет еще хуже. А если они все равно могут проверить и узнать правду, то нужно вовремя сознаться. Иногда лучше сказать неполную правду, полуправду. Это прощается. Получается, что ты сказал правду, но где-то напутал, недоговорил или тебя не так поняли. Так вырабатывается модель поведения. И потом в жизни ты поступаешь, следуя ей. Я в своей жизни встретил только одного человека, который никогда не врал, не приукрашивал, не пропускал невыгодные для себя детали. Он иногда замолкал, стыдясь, не желая против себя свидетельствовать. Но, если говорил, то правду. И этим вызывал у меня восхищение. В основном люди, так или иначе, недосказывают, отмалчиваются, врут. Рассказывая о себе что-то не договаривают, приукрашивают, выбрасывают неприглядные случаи для того, чтобы выглядеть вполне пристойно. И этому учатся еще в детстве. Это приукрашивание себя и есть компромисс между сознанием и подсознанием. Того, что ты хочешь о себе думать и тем, что есть на самом деле. Если же в школе у тебя не все благополучно в учебе, да еще ты сам не в лучшую сторону отличаешься поведением, то врать и выкручиваться приходится постоянно. Тогда ради спокойствия домашних приходится также исправлять оценки в дневнике. И ты этим занимаешься не один, а с дружками. Потому что кто-то один хорошо расписывается за учителей. Другой двойки классно исправляет на тройки и четверки. Исправить двойку на пятерку казалось слишком наглым. Кто-то научился сводить отметки вареным яйцом. Варили яйцо, очищали и катали им по тому месту в дневнике, которое требовалось исправить. Правда, при этом бывало оценки исчезали вместе с клеточками. Другие более туповатые, не из числа моих друзей, ставили на месте плохой отметки кляксу или выдирали из дневника листы. Мы всегда придумывали что-то поинтереснее, например, заводили второй дневник для двоек. Или, например, когда классная руководительница говорила, что вечером зайдет поговорить с родителями, можно на это время отключить звонок. Просто отсоединить один проводок от электрического звонка. И учительница может сколько угодно долго стоять и пока хватит терпения нажимать кнопку у двери. Или, если учительница по математике говорит, что вечером зайдет к родителям, чтобы с ними поговорить о тебе, лучше постараться родных увести в этот вечер в кино. Зачем? Чтобы оттянуть позор длительных нравоучений и избежать наказания. Потом все может и обойдется. И на вопрос учительницы, почему ты не предупредил родителей о ее приходе, сказать, что у них были билеты в театр. Или бесхитростно ответить, что ты забыл. Тогда она запишет в твоем дневнике, что хочет встретиться с родителями и просит их зайти. И тебе не остается ничего, кроме как спрятать дневник и под разными предлогами, как можно дольше не показывать его. Но рано или поздно все проявляется и тогда неприятности в жизни вырастают, как снежный ком, и долгие нравоучительные разговоры с родителями неизбежны. Иногда родители хватались за ремень. Такая вот дикая привычка. Правда, все огорчения могли пролететь и мимо. Учителя тоже люди и у них тоже случаются неприятности. И что-то может забыться. Или на родителей свалятся заботы и тогда твои провинности на фоне их бед могут показаться пустяками. И ты им сочувствуешь, а сам внутри потихоньку радуешься, что на этот раз пронесло. Не знаю, кто и как, а я ступил на путь компромиссов в начальных классах, потому что не понимал, зачем нужно учиться и не желал безоглядно поступать так, как мне указывали старшие. Другие с тем же столкнулись позже. Я помню своего одноклассника Борю Жукова. Он всегда учился стабильно и хорошо, слушался родителей и старшую сестру. Но вдруг в последних выпускных классах стал пить вино, прогуливать школу, отчаянно врать, дерзить и неприлично ругаться. Он не мог больше никого слушаться. И его «я» проявилось. Никто не мог понять, что случилось с мальчиком, таким послушным и идеальным. Просто наступил его момент истины, когда он не мог больше жить чужим умом. И в этом состоял его бунт против тех, что говорил ему, как нужно жить. Я видел, как люди, которые хорошо учились, после школы падали низко. Они начинали пить, не зная, как им жить дальше. В школе все просто. Говорят, учи уроки – учат. Говорят, делай то-то. И делают то-то. Но рано или поздно наступает такое время, когда нужно жить своим умом и принимать решения. И наступает время компромиссов, когда нужно, входя в большую жизнь, приближаться к правде дорогами неправды, полуправды.
Наш двор кишел детьми. Мы жили в коммунальных квартирах. И в нашей квартире, как и во многих других, жили четыре ребенка. В соседней с нами комнате жили мой ровесник Сергей Мацков и его младший брат Генка. А через комнату от нас жил Гриня, совсем тогда еще карапуз. С Сергеем мы часто ссорились и дрались. Он был трусоват, слабее меня и характером, и физически. Но, видно, желание стать первым и победить свою трусость в нем сидело так крепко, что после школы он пошел в военное училище, чтобы себе что-то доказать, и позже служил пограничником. Он победил свое заикание, возможно, и трусость. Дослужился до полковника. Больше я о нем ничего не знаю. Мы ссорились, мирились и вместе познавали мир, пока их семья не переехала на другую квартиру.
Однажды мы только что пошли в школу, Сергей, предложил нам с Генкой сыграть с ним в игру, которая заключалась в таком странном предложении: «А давайте в жопы друг другу смотреть…» Почему к нему пришла такая мысль, неизвестно. И в этом, конечно, скрывалось что-то загадочное. Мы с Генкой переглянулись и почему-то согласились. Предложение пробудило в нас интерес. Мы надеялись увидеть то, что не видели, новый мир, который открывал нам неведомое. Ведь если Сергей это предложил, значит, он что-то знает. Тем более, что самому себе в зад не заглянешь. Первым показывать свой голый зад никто не хотел. Тогда мы по праву старшинства приказали Генке снять штаны и стать на четвереньки. Генка согласился при условии, что мы ему потом тоже покажем новый мир. Иначе он не соглашался. Мы пообещали все исполнить и с большим нетерпением стали ждать, когда он снимет штаны. Когда он проделал необходимое, то есть снял штаны и стал на четвереньки, я и Сергей заинтересованно уставились ему в зад. Мы ожидали чего-то невероятного и некоторое время молча взирали на открывшееся нам. Но оно не показалось нам столь увлекательным.
– Ну что там? – спросил нетерпеливо Генка.
Мы молчали, переглянулись и ответить ничего не смогли. И что мы могли ему сказать? Пока мы молчали и настойчиво смотрели ему в зад, все еще на что-то надеясь, у него кончилось терпение, и он сказал, что теперь пришла его очередь смотреть. Мы с Сергеем, понятное дело, ничего показывать ему не хотели. Как старшие мы подсознательно чувствовали в этом что-то стыдное. Тогда Генка стал хныкать и говорить, что если мы ему не покажем новый мир, то он все расскажет родителям. Вот этого нам совсем не хотелось. И мне в особенности. Сергей как зачинщик растерянно что-то говорил, от волнения сильно заикаясь, и ни за что не хотел идти брату на уступки. Все-таки он надеялся там что-то увидеть. Очевидно, в нем крепко сидела какая-то мысль или, скорее всего, подсмотренная где-то сценка из жизни старших. Генка в это время ныл и требовал, чтобы ему тоже показали чей-нибудь зад. Пришлось мне снять трусы и стать на четвереньки. Теперь они вдвоем таинственно уставились мне в зад.
– Что там? – скоро нетерпеливо спросил я. Потому что надеялся, что они все-таки у меня что-то увидят. А иначе чего они так долго смотрят в мой зад и молчат?
– Ничего, – вяло и разочарованно ответил Сергей.
Некоторое время после примитивного урока анатомии мы сидели и молчали. Потом Сергей почему-то сказал, что у девчонок совсем нет писек. «Как это нет писек? – удивился я. – Они же тоже писают». Сергей сказал, что они писают, но не понятно чем. «Они у них совсем другие», – наконец высказал он свое предположение. – Я видел». И Генка сказал, что видел. За ними и я сказал, что видел. Хотя сам не помнил, видел или нет. И когда каждый из нас рассказывал, какие они, то в этом было больше фантазии. Потому что видеть и не понимать то, что видишь, все равно, что не видеть.
В школе учат отношению мальчиков к девочкам. Если в детском саду говорят: «Не бей ее! Она же девочка…» То в школе говорят: «Нельзя так относиться к девочкам. Вы же кавалеры…» В школе приходит первая любовь. Там случается первое чувство и там происходит первое разочарование. Потому что происходящее до школы в детском саду это симпатии и по большей части неосознанное любопытство, которое выражается в таком предложении между мальчиками и девочками: «Пойдем глупости друг другу показывать». По крайней мере, какие-то симпатии для подобного действия, кажется, нужны. Это же некоторое доверие одного маленького существа другому. Тогда как в школе симпатии это все-таки вполне осознанное любопытство, то есть это прелюдия чувства, которое может перерасти в настоящее чувство, а, может, и не перерасти. В школе характер ребенка выкристаллизовывается и проявляется во взаимоотношениях. Он становится интересен не только своими костюмчиками, платьицами, игрушками и родителями, а чем-то своим собственным: умением учиться, слушаться, добиваться, подчиняться или вопреки наставлениям озорничать.
В начальных классах одно время я пользовался особым успехом во дворе среди девочек. Сразу несколько девочек ходили за мной по пятам и пытались хоть чем-нибудь угодить. Тогда мы во дворе делали бомбочки из бумаги, заливали в них воду и сбрасывали с пятого этажа. Они летели вниз, ударялись о землю и разрывалась, так что бумага вместе с водой разлетались в стороны. Вместе с девочками я делал большие бомбы из газеты. Мы вместе наливали их водой, несли к форточке и сбрасывали в окно. Мне помогали Галя, Лена и Ира. Девочки старались во всю и вдруг неожиданно стали спрашивать, кто из них мне больше нравится. Я ничего не отвечал, потому что не на шутку увлекся на тот момент метанием бумажных бомб. Они так интересно падали и так интересно взрывались. Постепенно меня их вопросы стали волновать. Я подумал, кто из них больше мне нравится, и понял, что Ира. От нее помощь я принимал охотнее, чем от других. Поскольку сразу троим я отрыться не мог, то сказал, что отвечу на их вопрос позже. Через некоторое время Галя и Лена, увидев мое предпочтение к Ире, от меня отстали. А Ира стала томиться. Она не отходила от меня. И когда я уходил с матерью в магазин, она садилась на скамейку и, как делают это женщины, поджидая мужчин, демонстративно меня ждала. А потом, когда я возвращался, говорила: «Тебя так долго не
было». С ее стороны это уже совсем не походило на игру во взрослую жизнь. И я этого чуть-чуть боялся, потому что не понимал, что же нам делать дальше. Мы назначали свидания за домом. Она долго не приходила. И потом рассказывала, что ее не отпускала маленькая двоюродная сестра, которой пришлось подарить набор игрушечных шприцев, чтобы та согласилась ее отпустить погулять. Она рассказывала мне, что ей нравятся такие прически, как у моей мамы и как у ее мамы. Обе носили на затылке волосы, уложенные пучком. Постепенно в наших отношениях проявлялось что-то совсем недетское, в то время, как мы оставались детьми. Мы доверяли друг другу какие-то личные тайны и показывали «секреты». В то время дети очень увлекались «секретами». Они представляли собой тайное и специальным образом обустроенное место. Делался «секрет» следующим образом. Кто-нибудь из детей потихоньку от других шел в укромное заранее выбранное местечко, отрывал там ямку не больше своей ладошки, закладывал в нее камешки, красивые бумажки, сорванные цветочки, тряпочки, пуговицы или что-то еще. Сверху украшенного места накладывался кусочек стекла. Стекло сверху засыпалось землей так, чтобы не было видно, что здесь рыли землю. Потом дети ходили такие важные и значительные и говорили друг другу, что у них есть «секрет». Они говорили так: «Зато у меня есть секрет!» И другой ему говорил: «У меня тоже есть секрет!» Они так друг друга дразнили до тех пор, пока кто-нибудь не соглашался показать свой «секрет». Тогда он шел, отрывал замаскированное место и показывал стеклышко, за которым лежали вырезанные картинки, цветочки, камешки. В ответ другие дети, показывали ему свои «секреты» и потом спорили, у кого «секрет» получился лучше, красивее. Но были такие «секреты», которые друг другу не показывали. Потому что у каждого могло быть по два и три «секрета». И один из таких самых важных «секретов» мы с Иркой показали друг другу. Дальше я не мог придумать, что с ней делать. Получалось, что нужно было жениться. Тогда как по настоящему до таких отношений казалось так далеко, что туманилось и кружилось в голове. И все-таки наши отношения продолжались. Мы начали втихую ходить друг к другу гости. Получилось это так. Однажды Ира пригласила меня к себе домой и сказала, что покажет мне свою фотографию, где она совсем голенькая. «У тебя есть такая фотография?» – спросила она. «Есть», – ответил я. В нашей коробке с фотографиями лежала одна такая фотография, где я младенческом возрасте стою на диване. На спинке дивана за мной видно покрывало, на котором расшита повозка с тройкой коней. Живот у меня довольно выпуклый и ножки кривоватые. Между ними морщенной соской торчит писька. «Сначала я покажу тебе свою фотографию, – сказала Ира. – Потом мы пойдем к тебе и ты покажешь мне свою». Я тупо кивнул головой. И при этом так разволновался, что весь задрожал. И вот приблизилось назначенное время. Она жила на четвертом этаже. Я жил на первом этаже. В назначенный день и час я поднялся на четвертый этаж и позвонил в ее квартиру. Сердце мое колотилось и со стуком просилось наружу. Ирка открыла мне дверь и с таинственным видом пропустила в черный коридор квартиры. Я шагнул в абсолютную тишину. Она взяла меня за руку и повела в темноте в их комнату. Прямо и направо. «Почему мы идем в темноте? – подумал я. – И как она будет показывать мне свою фотографию? В темноте я точно ничего не увижу». Но в комнате, куда меня привела Ира, яркий свет с улицы падал прямо через окно на письменный стол. Я уже стоял около стола и с трепетом представлял, как она покажет мне себя голенькой. Что с нами будет тогда, я не представлял. Она стала мне показывать фотографии сначала на стенах, потом в раскрытом и лежащем на столе альбоме. Она, кажется, все тянула и не показывала мне свою фотографию, где она голенькая. Когда фотографии в альбоме кончились, она сказала мне: «Ты знаешь, я хотела показать тебе еще одну фотографию. Ой, мне так стыдно». Я весь покраснел, потому что понял, о чем она говорила. Ответственный момент наступил. «Отвернись», – попросила она. Я отвернулся. «Скажи, у тебя действительно есть такая фотография, о которой ты мне говорил?» – спросила она. «Есть», – ответил я, сильно волнуясь. Ведь она там за спиной искала сейчас эту предназначенную для меня фотографию. «Ты на ней голенький?» – спросила Ирка, трепетно смеясь в ладошки. «Да», – отвечал я. «И ты мне ее покажешь?» – недоверчиво спросила она. «Да», – искренно заявил я. «Хорошо, тогда повернись», – решительно сказала Ирка. Я понял, что она на что-то решилась, и обернулся. «Смотри…» – сказала она, протягивая мне фото. Я искал ее голенькое тело и не находил. Я видел совсем другое. Это оказалось не то, что я себе воображал. Скорее всего, она в последний момент заменила фотографию на эту, которую дала посмотреть мне. «Вот, видишь, я раздета», – сказал Ирка, показывая свое фото в распашонке и оказывая, таким образом, мне высшее доверие. «Я ее больше никому не показывала…» – для большей убедительности сказала она. Я стоял разочарованный и смотрел на маленькие голенькие ножки, которые торчали из-под ночной распашонки. Я немножко у нее еще побыл и растерянный ушел. Наступил мой черед показывать себя во всей своей первородной красе. Именно эту фотографию я мыслил ей показать. Я на диване с голенькими животиком и ножками и за моей спиной по подушкам дивана куда-то бегут расшитые моей мамой крестиком запряженные в повозку с разухабистым бородатым седоком красные кони. После этого мне казалось, я должен буду жениться на Ирке и жить с ней до старости. Почему-то от этого мне становилось грустно. Набегала незнакомая тоска, и возникало ощущение, что я прожил уже всю жизнь. Мы назначили день, когда Ирка придет ко мне смотреть фотографию. В квартире кроме меня, как я и хотел, никого не было. Я приготовил фото, смотрел на него и стыдился. Едва в мыслях я доходил до того места, когда покажу ей фото, как мне становилось неимоверно стыдно. Еще в детском саду и на даче девчонки дразнили ребят, говоря, что они у них письки видели. Я боялся, что это может повториться. Или просто стеснялся. Я снова и снова представлял, как она увидит мою писю. И мне казалось, что это будет все равно, как будто она за нее подержится. Так мне представлялось. Я волновался несказанно перед приходом Ирки и в последний момент, когда прозвенел звонок в дверь, все-таки метнулся к шкафу и спрятал стыдное фото куда подальше. Ирка вошла в нашу квартиру чуть раскосая от предвкушения нового зрелища и с таинственной победной улыбкой на губах. Я провел ее в нашу комнату, подвел к своему письменному столу и стал показывать фотографии. Одну, другую… Она волновалась. И с ней волновался я. В какой-то момент мне захотелось достать стыдное фото, потому что именно его хотела увидеть Ирка. Но я не рискнул. И в кульминационный момент достал из вороха фотографий одну, запасную, где я в трусиках стою на столе. «Вот», – сказал я и показал фото. Ирка осторожно взяла его в руки и посмотрела. В первый момент она приготовилась сразу закрыть глаза и отвести их в сторону. Но этого ей делать не пришлось. Она смотрела на фото с некоторой обидой. «Ты эту фотографию хотел показать мне?» – с недоверием и твердо спросила она. «Да», – не дрогнув, соврал я. «Ты говорил, что совсем голенький…» – пытала она меня. Тогда я вспомнил ее фото и ее обещание показать мне себя голенькой. И в ответ только пожал плечами. Я чувствовал с ее стороны некий обман и поступил также. С этого дня наша любовь пошла на убыль. Летом в пионерском лагере после потрясающего фильма про далекого героя из чужой страны и разбитую любовь, я, как обещал, признался ей в своем чувстве. Это произошло так. Мы договорились встретиться под горой, у забора, который огораживал лагерь. В это время я дрался там же со старшим товарищем. Я его повалил на обе лопатки и успел только подняться перед приходом Ирки. Она подошла и спросила: «Ты что дерешься?» – «Угу», – ответил я. Она отвела меня в сторону и спросила: «Так кто тебе больше нравится?» Я еще не отошел от драки и бурно дышал. Распаленный победой я ей ответил просто и коротко: «Ты». «Дурак», – выпалила Ирка, хотя другого и не ждала. И, покраснев от удовольствия, побежала прочь. С третьей смены, в августе, она уехала с родителями отдыхать на юг к морю и приехала неузнаваемая. Она не искала со мной встречи, а словно наоборот сторонилась. От других восхищенных ею ребят я узнал, что она приехала вся неузнаваемо черная. И действительно я увидел совсем другую девочку. В модном цветастом платье, загорелая до черноты, стройная и с длинной косой она шла с девчонками старше себя, которые сразу взяли ее в свою компанию. Верх популярности во дворе, когда тебя признают старшие. Она им что-то рассказывала. И вскоре я узнал, что она рассказала всем, что я в нее втюрился и не могу без нее жить. Так я узнал, что такое женское коварство. Такое предательство меня поразило. И с того дня я больше с ней никогда не говорил. Хотя потом, когда загар с нее сошел, и письма от нового знакомого мальчика с юга перестали приходить, все могло повернуться вспять. Тогда один из моих приятелей по двору Колька Поликарпов гонялся за ней возле дома, чтобы попросту полапать. Растерянный он позвонил в мою квартиру и рассказал, что он почти поймал Ирку, но она убежала домой на четвертый этаж. Колька, шальной мальчишка, крикнул ей, чтобы она выходила, он будет ее… Здесь Колька сказал такое слово, которое написать не решусь. И обозначает оно то состояние, когда мальчик делает с девочкой то, что он хочет. На что Ирка ответила ему с верхних маршей лестницы, что она еще маленькая и никому не даст. А когда вырастет, то даст не ему, дураку Кольке, а мне. С расширенными от удивления глазами он так и сказал: «Она обещала тебе дать…» Меня от переданных слов бросило в жар. И желанное показалось близким. Ведь это могло произойти и завтра, если Ирка поймет, что выросла. И эти слова мне льстили. Но все же я не желал больше никаких отношений с Иркой. Детский и юношеский максимализм сильная штука. Она вскоре переехала с родителями в другой район на другую квартиру. Мы встречались случайно и изредка. И никогда больше не разговаривали ни о чем. Это было то время, когда девочки еще только девочки, а мальчики только мальчики. И они сочувствовали взрослой жизни, играли в дочки-матери, желая поскорее стать взрослыми и подражая им. Где-то в укромных закоулках они говорят мальчикам, что те будут папами, а они мамами. Пап провожают на работу, детей, которыми являлись куклы, укладывают спать. Когда папа возвращается с работы, они бранят их, в точности повторяя слова мамы. И мальчики их слушаются некоторое время с ожиданием чего-то интересного. Но почему-то в этих играх не происходит то, что происходит между взрослыми, когда они обнимаются, целуются и ложатся в одну постель. Поэтому мальчишкам больше нравятся живые действенные игры без фантазий. Они любят играть в футбол, прятки и в «казаки-разбойники». Чуть позже наступит время, когда у твоих знакомых девочек вдруг появится грудь, поменяется походка, и они начнут носить в себе некую тайну. И время, когда ты только сочувствуешь тем, кто может любить по-взрослому и по-настоящему пройдет.
Глава 3
Сознание пола
Пол начинает беспокоить человека, как только он осознает свою принадлежность и противоположность к другому полу. И чем старше он становится, тем больше беспокоит его пол и тем сильнее становится его внимание к противоположному полу и своим первичным половым признакам, которые начинают проявляться с незнакомой стороны.
В детстве не знаешь предназначение всего того, что имеешь. Что он у меня есть, я заметил давно. Его в руки брала мама, доставала из трусиков и направляла в сторону горшочка. Из пупырышка текла вода. Откуда она во мне бралась я не знал. Струйка текла из него и потом заканчивалась. Я не всегда просился на горшок. Меня иногда подводили к горшку, и вода из пупырышка не текла.
А пупырышек не писал. Я смотрел на него и понимал, что он не хочет. Тогда я передавал его нежелание маме и отрицательно мотал головой.
– Не хочешь? – спрашивала мама. – Смотри, чтоб не надудолил во сне в постель.
В ванной мама мыла меня. Она мочалкой мыла пупырышек и говорила:
– Письку надо тоже помыть…
Писька никогда не возражала, чтобы ее мыли. Я ее особо не чувствовал. Даже когда я хотел писать и писал, я не чувствовал ее как нечто специально для этого созданное. Но через некоторое время я стал ее чувствовать. Она говорила мне, что хочет писать. В моей письке проснулось желание. Пока возникало только желание писать. Я сам шел к горшку и журчал в него. Мне было приятно, когда меня брали за письку или трогали ее. В то время мы жили в общежитии. И я карапуз, годы жизни которого пересчитывались несколькими пальцами одной руки, волновался и стремился в гости к двум соседкам. Там, в их комнате, всегда чистой, прибранной, с салфеточками, занавесочками, покрывалами, таинственной и пахучей от неизвестных духов меня всего щекотало. И особенно меня всего щекотало, когда эти мягкие зрелые девственницы брали меня на колени и их тела мягко ко мне прикасались. Я чувствовал приятную щекотку в голове и по всему телу. Одна из женщин, беленькая миловидная и привлекательная мне особенно нравилась. Я старался обнять ее за шею и не отпускать. Моей письке это очень нравилось. Мама приходила к соседкам, чтобы меня забрать. И я не хотел уходить. Меня так тянуло к беленькой, что в этом проявлялось что-то совсем не детское. Позже, когда я вырос, то узнал, что суженный той женщины погиб на войне. И она так и умерла в одиночестве, никого к себе не подпустив.