Ирина Дедюхова Армагеддон № 3
Шрифт:
Бочком проходя мимо мужчин в коридоре в освободившийся туалет с огромным пакетом в руках, она даже пожалела, что Армагеддона придется ждать еще целую ночь.
Собравшиеся после туалета в купе мужчины особо не обратили внимания на кутавшуюся в халат Марину. Закрыв купе с особой тщательностью, договорились до утра дежурить парами. Вернее, предложил дежурить парами, как всегда, Седой, а остальные согласились по причине отсутствия инициативы или неумения ее проявить. По той же причине Седой за всех вслух решил, что бодрствовать вначале останется он сам вместе с Мариной.
Явно недовольный таким раскладом Ямщиков с невнятным ворчанием про инвалидов умственного труда лег на полку Седого, а Петрович безропотно устроился внизу на полке Марины.
В глубине души Ямщиков вновь понимал,
Сам бы тоже мог вполне подежурить с Петровичем, катившемся с ними за компанию к общему кердыку под горою… Ямщиков укрылся одеялом с головой и вдруг вспомнил, как у них в части сводный хор старослужащих исполнял на День Советской Армии какую-то песню про такого же Петровича по имени Алеша, стоявшего под горой в Болгарии русским солдатом… Цветов он не дарит девчатам, они ему дарят цветы. Ямщиков выглянул из-под одеяла сверху на плешь проводника, покорно вдавленную в рыхлую подушку, и тяжело вздохнул. Мало ли сколько непоняток накопилось перед горою у этого Алеши, как и у того? Причем, возможно, очень важных. Но кому на хрен важно, что было важным для какого-нибудь Алеши? И кого волнует, чего было для них когда-то важным? А город подумает, как в песне про огромное небо, будто где-то в тайге «ученья идут». Да забудут, блядь, и даже не вспомнят, что были где-то такие, по железной дороге катались… Правильно! Сейчас они с Лехой все свои важности подальше засунут, и будет им писец вместе со всем, что накануне было только для них важнее всего. Как говорится, пускай мы погибнем, но город спасем… Окончательно засыпая, Ямщиков вновь, до острой боли под левой лопаткой пожалел, что так и не успел сказать Марине нечто особенно важное со своей частной точки зрения, которая больше неинтересна абсолютно никому. Причем не факт, что это окажется столь же важным для Марины, срезанным стеблем привалившейся к Седому, как только он поднялся наверх.
Привычный спать ровно столько, сколько он мог себе позволить, проводник проснулся ровно через три часа. Напротив, обмотавшись одеялами, мирно посапывали Марина и Седой. В вагоне стало уже довольно холодно. Стараясь не разбудить закемаривших стражей, Петрович принялся осторожно распихивать Ямщикова, тут же забормотавшего спросонок: «Ну, вы, блин, даете! Ну, ни хрена себе!»
…Седой перестал героически бороться с дремой, как только почувствовал, что проводник начал просыпаться. Натянув на себя кусочек одеяла, которым накрыл прижавшуюся к нему, почти сразу уснувшую Марину, он все дальше проваливался в сон, терпко пахнувший умирающей хвоей и дымом костра. Сознание тут же услужливо дорисовало для него огромный, конусообразный чум, наполненный людьми, нараспев повторяющими странные слова заклинания…
Слезинка
Огромный, конусообразный чум, стоящий в центре будущего города Живого Бога был наполнен людьми, нараспев повторяющими странные слова заклинания, которые они твердили ночами последний месяц. В центре, двумя смыкающимися неровными окружностями были разложены костры. Сизый полупрозрачный дым от поленьев поднимался по ободранным стволам, терпко пахнувших умирающей хвоей, к кусочку насыщенной небесной сини, видневшейся из чума до захода солнца. Изредка с ветром в чум залетали легкие, колючие снежинки. Они тут же таяли, холодной росой оседая на лицах.
Женщины в белых балахонах подползали на коленях ближе к кострищам и затягивали заунывный речитатив, будто старались убедить кого-то там, внизу, что миг пробуждения настал. Выхватывая остывающий пепел кострищ, они посыпали им волосы, натирали щеки. Их высокие визгливые голоса сливались в непрерывный зов, разносившийся далеко в округе. Он проникал в стволы деревьев, которые на морозе вторили ему нестройным гудением. Но еще дальше, в самую их сердцевину проникал ритм бубнов. В них изо всей силы, в забытьи били мужчины, сидевшие вокруг женщин у самых расшитых пологов. Толпа камлала. Они знали, что, как только придет Хозяин, как только он вернется, все будет у них хорошо. У них, у единственных, ведь они давно все поняли и успели раньше других. А вот тем, другим, которые когда-то в оставленной внизу жизни делали им плохо, сразу станет так плохо, что тогда они узнают, как плохо было им.
На середину кострищ медленно выходил Око Живого Бога. Он давно уже отказался от прежнего имени, да и никому из сидевших вокруг костра братьев и сестер не пришло бы в голову назвать его прежним именем. Та жизнь закончилась. Впрочем, пока еще нет. Но последние минуты этой жизни истекали. Сама жизнь заканчивалась. Они это чувствовали. Они отходили от этой жизни к какому-то иному существованию. Око Бога обещал, что у них вырастут крылья, что они будут неимоверно счастливы. И они чувствовали, что он прав, ведь по ночам, когда они пели свои молитвы, у них нестерпимо чесались лопатки, будто сквозь спину действительно пробивались странные кожистые крылья.
— А-а-а… — истерично завыли женщины, не чувствуя подступающего холода, неотрывно глядя слезящимися глазами на расплывающееся пятно затухающего пепелища посреди чума. Они раскачивались под рокот бубнов в своих белых хламидах, и чувствовали, что Хозяин уже близко.
Над раскрытым зевом огромного чума собирались свинцовые тучи. Дым уже не удерживал снег, который каплями шипел на остывающих углях.
— Нет! — заорал вдруг Око Живого Бога. И все братья и сестры разом поняли, что ему внезапно резко расхотелось становиться этим самым Оком, что он сам вспомнил, некоторые светлые моменты в бывшей невозвратимой уже жизни Кольки-якута. Но было поздно. Надувшийся на его лбу чирей лопнул, отчего глаза бывшего Кольки утратили всякий смысл и застыли, а из сукровицы на лбу вдруг вылез странный шевелящийся отросток и, качаясь на тонкой ножке, леденящим взглядом внимательно посмотрел на каждого, и каждому, камлавшему о нем, заглянув в душу. От одного мимолетного взгляда в каждом тонкой папиросной бумажкой вспыхивала и тут же гасла навеки его душа.
— Гриш, не ори ты так! Тише! Люди спят, — увещевал Петрович матерящегося Ямщикова.
— Петрович, я сейчас такую хрень во сне видел, так реально… Вот как тебя! — ответил приходящий в себя Ямщиков, с усилием растирая глаза и подавляя зевоту. — Снилось, будто по вагону ползет твой гаденыш Кирилл, а рядом… Маришка наша… Голая в натуре! Ну, в принципе она, конечно, ничего так себе, относительно. Но голая. Такой сон дурацкий… Не поймешь даже — к чему это? Если бы хоть какой-то смысл в эту обнаженку был вложен. Политический хотя бы. А то ведь в вагоне довольно зябко, ощущаешь? Я хотел сказать им, чтобы этот Чингачгук отстал от Маришки, она ведь простыть может, а он, главное, говорит мне: «Кыш-шш!» И я ответить ничего не могу! Представляешь?
— И что? — заинтересованно спросил Петрович.
— А ничего, — махнул рукой Ямщиков, спускаясь с полки. — До того, как ты меня трясти начал, всю дорогу ползал за ними, молча… Ну, смотри! Конечно, она спит! Она до сих пор с твоим Кирюшей во сне. Дурдом. Ты меня разбудил как раз на том месте, когда Кирилл ей объяснял, что надо везде песок сыпать. На всякий пожарный случай. Филиал Кащенко на колесах…
— Мне от нефтяников из шестого купе мужской журнальчик остался, с картинками в таком же ракурсе, — совершенно некстати вспомнил Петрович. — Художник рисовал. Голые девицы вперемешку с гадами разными и динозавриками. Вокруг природа фантастическая изображена, а производства — никакого.