Исчезнут, как птицы
Шрифт:
– Этого недостаточно для того, чтобы быть серьёзным?
Может быть, он показался ей недостаточно зелёным. Она помолчала. И снова:
– А смерть незнакомого человека?
– Ну-у, – тут он улыбнулся, это его даже развеселило. – Положа руку на сердце – мимо же проходим… Ожидаем, когда закончится ритуал, потому что себя же до конца закапывать не хочется. Ну присыпал чуть голову пеплом, ну кинул горсть земли. Но чтобы с головой, целиком?.. Ведь собственным слезам не поверишь.
– Что же, смеяться, что ли? – недовольно проговорила Лариса, а голоса у неё словно не было, так – папки волновались по поводу… «Ах, почему же все так нелепо?» – спросил кого-то Гостев.
– Да нет. Это так, чтобы справиться… – смутился он; раз такого наговорил,
– Я тебе предлагаю заключить договор о смехе, раз уж мы здесь находимся.
– О чём?
«Не спеши удивляться, послушай. Может быть, я тоже, слушая себя, разберусь».
– О смехе.
– Зачем?
«Законный вопрос».
– Чтобы предохранить себя от серьёзных последствий, которые могут здесь случиться.
– Каких?
Глаза её теперь постоянно будут что-то спрашивать у него, и две продольные морщинки – навсегда, – это её может испортить.
– Каких… До пенсии люди не доживают.
– А что мы будем делать?
«Напрасно, напрасно ты иронизируешь».
И вдруг часы. Певучий «Маяк» по громкому радио, за соседней стеной, сыграл им начало нового часа, подскакивающим пиканьем отсчитал бодрые секунды, и оборвалось всё, не стали они закапывать себя в случайном разговоре, случайных темах. Лишних полчаса он уже здесь и никаких «или». Он встал. Она ему не ответила, и он ей ничего не объяснил – да и что?
Она сказала своё:
– Да, кстати, помоги мне – достань вон те плакаты со шкафа.
Только сейчас он заметил в углу бывший когда-то рыжим (до конца не скрыться), не угодивший, наверное, цветом (теперь просто тёмный) шкаф, разжалованный в рядовую, забытую мебель. Плакаты его совсем зачеркнули, ведь он ни к чему не призывал, ни от чего не предостерегал, – стоял обыденно и скучно, как под застывшим дождём бумаг, пригнутый к полу всё теми же папками, зелёными и синими, обязательно толстыми, безнадёжно беременными – вот-вот на сносях уже несколько лет, свёрнутыми в холодные, чёрные трубы-дыры плакатами, в слежавшееся нутро которых, повёрнутых к окну, не пробивались солнечные лучи из-за щели зелёных, очень серьёзных штор.
Он подошёл к шкафу. Жарко. Там, где очень серьёзно, уже липко. Там – Индия. Сейчас он поднимет руки вверх, Гостев – «соня», «зевун», толстый Гостев. Она стоит сзади. Она почувствует, а потом увидит эти тяжёлые разводы, эти обессилевшие лужи, и он так и замрёт с поднятыми руками: сдаюсь, я не виноват.
Но вот раздаётся стук в дверь, она оказывается запертой на ключ – «зачем? кто? Лариса?» – оттуда не могут её открыть. Лариса открывает. В проеме появляется женщина – «я к вам, Лариса» – это выручает Гостева. Он успевает, как только дёрнулась дверь и Лариса обернулась, поспешным движением достать со шкафа.... папки. Он уже отряхивает брюки от пыли. «Я сейчас, Нина Владимировна», – говорит Лариса. – «Вот…» – говорит женщина, но дальше не продолжает и не заканчивает, вот она внимательным и радостно-цепким взглядом окидывает и Гостева (брюки он отряхивает, брюки) и Ларису, приравнивая их к понятию комнаты с закрытой на ключ дверью – «зачем всё же? случайность?» – за которой…
«Нет, – подумал Гостев, – не то. Не то вам кажется».
И теперь Гостеву действительно пора – он выходит. Неловко. Он сдувается, как шарик. Он даже разговор – ни начать не может, ни закончить, сразу середина, известная ему одному.
Она устала. Как он её утомил… Он хотел чем-то щегольнуть, удивить её? Нет. Он просто учился разговаривать.
Слишком многое накопилось в нём, слишком долго он молчал…
«Читать надо», – подумал Гостев.
А чертежи для Кирюкова он принёс, не забыл, – на этот раз то, что нужно.
Глава четвертая
Дерево, полное соков
«Ясно», – сказал Кирюков в телефонную трубку голосом не столько пасмурным, сколько уже грозовым, едва сдерживаемым
Он встал из-за стола и подошёл к окну. Где-то урчал невидимый экскаватор, глухо бухал об землю ковшом; ревел, вгрызаясь в землю, потом удовлетворённо стрекотал и разворачивался с откусанным. Кирюков знал где: с другой стороны его… организации (не шараги же), рядом с площадкой под щебень. Для него, в отличие от некоторых, трест не мёртвое, изломанное дерево с сухими сучьями, а наоборот, живой, бурлящий соками ствол с гибкими, послушными воле начальства ветвями. Для него никогда не было неразрешимых, запутанных ситуаций. Он всегда точно знал, где и что, в какое время, когда будет или почему не будет. Он постоянно находился в движении. Это было главным правилом, это придавало его жизни какой-то неуловимый, странно притягивающий и одновременно отталкивающий вкус, такой, что хотелось снова и снова ощутить его на воспалённых от бесконечных, ставших уже нудными для самого себя распоряжений губах, чтобы в результате (вот только что это случилось) себя спросить: на что уходит жизнь? – ведь дней уже не замечаешь.
Вчера смотрел хоккей и вдруг поймал себя на мысли, что не видит происходящего на экране, не знает, какой счёт, кто играет… Не помнит даже как подошёл к телевизору и включил его, – зачем? О чём же он тогда думал? Тоже не помнил. Только что было и ушло. Похоже на дневное торможение, когда его вот точно так же зацепило на улице, когда он шёл под знойным солнцем через двор треста. Что-то тёмное тогда в голове мелькнуло поверх скучных, обыденных мыслей, вытянутых в напряжённую нитку, как будто над головой раздался шелест и показалась тень большой, наполовину знакомой птицы, она накрыла его, и он приостановился, чуть не выронив от неожиданности папиросу. Да, тень, – это слово легко ложится на всё необъяснимое, на всё тревожное. Вроде бы знаешь, что птица, но какая? Поднял голову – и ослепило; исчезло прикосновение чужого воздуха, как чужого плеча, и тёмное пятно растаяло под прямым, ослепительно жарким углом солнца. Он ничего тогда не понял, но уже насторожился. Что-то произошло. Кирюков не знал точно что. Догадывался. В последнее время в его движении начались сбои, а ведь он работал на износ. Он возглавил эту… организацию (не шарагу же!) два года назад. Двадцать лет назад он приехал из деревни, чтобы завоевать город. Тридцать восемь лет назад он родился и кое-что, значить (он никогда не говорил «шарага», он всегда говорил «значить»), понимает в жизни. И конечно же, как он считал, чего-то добился. Он знал чего. Но он еще знал, чего добились другие.
Жизненная формула. Он чётко вписывался в неё. Она была первой, которую он вывел ещё в институте. Сам. Без подсказок. Оставалось, значить, одно: подставлять в неё проверенные неизвестные, чтобы получать хорошие ответы. У него накопилось много хороших ответов. Они поднимали его вверх, продвигали среди прочих случайных решений. Его решения всегда, значить, были верными. И вот вдруг как-то сошлось всё, он стал замечать, оказывается, что его формула находится где-то на окраине того раздела высшей математики, который называется наиболее полным удовлетворением потребностей человека. На свежем и более глубоком срезе жизни (о как тяжелы эти периоды прозрения и обновления!) плодятся, оказывается, и другие формулы, о которых косно не думалось в той юношеской, предрешённой слепоте, более изощрённые и долговечные, более объемлющие, что ли.