Исчезнувшее село
Шрифт:
Все больше и больше становилось сторонников раздела помещичьего имущества.
— Да мы же сами себя погубим, если панские деньги, как дураки, в сундуках хранить будем! Я спрашиваю: властей надо подмазывать, не скупясь и ничего не жалея, чтобы они нашему делу легкий оборот дали? Суду за снисхождение нужно заплатить?.. Чем мы заплатим? Какими достатками? А тут, можно сказать, несметные тысячи у нас же в руках, в своем кулаке зажаты, и мы их, как собаку на сене, держим. Что же это, правильно?.. Да если с умом взяться, если хороший ход найти, — мы за эти денежки могли бы так дело повернуть, что совсем никакого суда не было бы. За такие тысячи и Потемкина купить
Но атаман и громадянские главари стояли на своем: надо доказать правительству, что турбаевцы не разбойники, не воры, не грабители, что они ищут правды, что только наглые издевательства и притеснения, как в черную яму, толкнули их на кровопролитие.
Тогда ночью, осенью, молодые ребята напали на погреб, где хранились иностранные вина, разбили дверь и перепились вдребезги. Иностранных вин оказалось мало: на следующую ночь был взломан винокуренный амбар, — и пьянство шумом, гульбой, криками, бесшабашными песнями, нелепыми драками на целую неделю захлестнуло село.
Однако случилось такое, что переломило последнюю стойкость турбаевцев.
Из Киева донеслись слухи, что какие-то ретивые начальники из наместнического правления собираются до суда послать в Турбаи воинскую команду для поголовной порки жителей. Тогда атаман Цапко отступил от своего первоначального плана и в сентябре месяце 1790 года два раза в присутствии громады доставал из кладовых деньги. Эти деньги выборные старики по осенней распутице дважды переносили в Киев и пересыпали в чьи-то бездонные, ненасытные карманы.
Так прошло два года после убийства Базилевских.
Постепенно турбаевцы стали уже успокаиваться, думая, что, может быть, высшие власти действительно поняли, что именно Базилевские и подкупленный ими нижний земский голтвянский суд, выезжавший в Турбаи, своим поведением вызвали убийство. Рождалась надежда, что дело заглохнет, зарастет бурьяном канцелярской переписки и забудется, особенно после того, как крупная многотысячная взятка тяжело опустилась в недра наместнического правления.
Но, как на грех, произошел административный передел губерний, и Полтавщина с Турбаями отошла к новому — екатеринославскому наместничеству. Полковник Базилевский и его три брата с особым рвением начали донимать новое начальство бесчисленными жалобами и напоминаниями. Турбаевское дело вновь стало во всей своей остроте и, словно черная туча, жутко надвигалось на село.
Громада послала двух ходоков в Екатеринослав. Ходоки узнали там о происках и домогательствах-наследников Базилевских, требовавших снести с лица земли село Турбаи и даже самое имя это уничтожить, чтобы никто о нем не слыхал и не помнил. Узнали также, что будто бы Потемкин, назначая екатеринославским наместником своего приверженца Коховского, передал ему и турбаевское дело с наказом переселить село на дальние глухие земли — в безводную степь, которую он надеялся при помощи бесплатных рабочих рук превратить в жилой край. Итти к Потемкину, умолять о защите и о перемене решения оказалось невозможным, так как любимец царицы неожиданно умер где-то в бессарабских степях, — и его наказ подлежал теперь непременному исполнению.
Когда ходоки вернулись с этими вестями домой, село пришло в неописуемое волнение. Старая ржавчина озлоблений волной поднялась из глубины сердец. Снова вспыхивали гневом тысячи глаз, снова раздавались проклятия, снова в ожесточенном отчаянии сжимались кулаки.
— Весь род их подлый уничтожить надо. Искоренить дочиста, чтобы и следа не осталось.
В кипучем шуме собралась громада. Потребовали у атамана немедленно открыть все панские кладовые,
— Нет нашей силы правду свою доказать. С этими людьми только кровью разговаривать нужно.
Забрали в приказную избу все деньги, векселя и документы, чтобы обеспечить средства на дальнейшие хлопоты, а с бесчисленных замков сорвали печати, двери кладовых распахнули настежь, — и все имущество Базилевских пошло громаде на раздел.
Целых шесть дней продолжался дележ. Распределили все, что только можно было взять. Шубы, платье, полотна, сукна, разную посуду, серебро, мебель, сбрую, кожу, хлеб, меха, солод, — до последней мелочи, до последней крошки богатое достояние рекой перешло на село.
Не забыли и самых зданий. С крыш срывали балки, стропила, доски. Стены, сложенные из бревен, раскатали. В доме сняли оконные рамы, ставни, двери, косяки. Простенки разбивали, разламывали, валили на землю, превращали в мусор. На седьмой день от имения Базилевских ничего не осталось, кроме изрытых груд камней, обожженной глины и щепок.
— Вот вам, собаки!.. Вы нашей гибели докапываетесь, — так мы же следов ваших не оставим на земле. Все гнездо ваше змеиное истребим.
В дыму бессильного горького гнева начались кутежи. Помещичье серебро, сукна, меха, ковры, шелка и другое добро в узлах, под полами свиток, в карманах и всякими иными способами потекло в шинки Красноглазова. Откупщик повеселел и в бойком возбуждении метался, как огненный петух: план его удался, цель осуществлялась. Он богател с каждым днем.
Зимой, на крещенье, умер столетний Кондрат Колубайко. Он высох точно мощи и перед смертью едва слышно предостерегающе и жалобно шептал тонкими морщинистыми губами:
— Сны вижу, сны… Пожары… Великие идут огни!.. Ох, пожары… Сердце мое болит, деточки! Тяжко… Сгорите вы… сгорите… Сергунька, где ты?
Сергунька после убийства Базилевских зимами жил дома. Он вырос, вытянулся, ему уже было четырнадцать лет. С наступлением весны и лета он уходил с Калинычем в степи: ходили от села к селу, от деревни к деревне, от хутора к хутору и пели под тихий рокот бандуры — слепой Калиныч теплым старческим голосом, Сергунька — глубоким чистым альтом. Получалось сильно, очень скорбно, веяло древностью, точно седые ковыли стлались: слушать их собирались целыми толпами. Сергунька уже знал почти все думы. И, когда похоронили пожелтевшего, вытянувшегося в гробу прадеда, еще крепче, еще теснее привязался к Калинычу.
Бродячая жизнь волновала его волей, просторами и теми особыми мыслями, которые так легко приходили среди степей. Он испытывал необыкновенные чувства, когда в каком-нибудь селе, сидя на завалинке, на солнце, Калиныч трогал струны и запевал, а он с особой проникновенностью вступал своим голосом, словно хотел влить в каждое слово свое трепетное, гулко бьющееся сердце. Слова жили, вырастали, летели птицами, рисовали огромные картины:
Ей да на синему мopi, на бiлому каменi, там сидiв сокол ясен-бiлозiрець!.. Низенько голову склоняє, жалiбненько квилить-проквиляє, на високе небо поглядає що половина сонця-мiсяця похмарнила та у тьму заступило… Не гаразд на синему мopi починає: зо дна моря хвиля уставає…