Искушение учителя. Версия жизни и смерти Николая Рериха
Шрифт:
Не скрываю: тогда я находился под сильнейшим влиянием этого выдающегося человека, разделяя его — как теперь говорят — «леворадикальные» взгляды на перспективы развития мировой революции. Я гордился тем, что служу под началом второго по значению после Ленина деятеля большевистской партии и Советского государства, героя Октября, официально тогда признанного вождя и создателя Красной армии.
Пожалуй, благодаря опеке Льва Давидовича я, служа в его наркомате, всерьез занялся своим политическим образованием: с азартом, тщательно конспектируя, читал произведения Энгельса, Ленина, классиков материалистической философии, книги по истории большевизма. И — что же делать, Яков Самуилович? Признаюсь: все это было весьма познавательно и практически полезно, но авторы оккультных и мистических книг представлялись мне более интересными, глубокими, более… как точнее сказать? —
Кстати! Тогда же меня пригласили в военную Академию, которую я так и не закончил, прочитать курс лекций по историческому материализму. Сказали: «У вас вполне приличная общая подготовка, что в наше время редкость, но и военную среду, ее специфику вы знаете преотлично». Я согласился, курс лекций прочитал, получил немалый гонорар, но, по-моему, особого успеха не имел: все время меня заносило, отвлекался на посторонние темы.
Работая у Льва Давидовича, я вернулся к журналистике — первые мои пробы, Яков Самуилович, если помните, в этой области относятся к одесскому периоду, можно сказать, предреволюционному. А в газете «Правда» весной все того же 1923 года я опубликовал несколько политических фельетонов.
Кстати, в ту пору я часто встречался со своими старыми знакомцами, московскими поэтами Есениным, Мандельштамом, Мариенгофом, Шершеневичем и даже однажды устроил им встречу с Львом Давидовичем, которой они остались чрезвычайно довольны, хотя вначале робели.
(Прервем здесь исповедь Блюмкина — согласитесь, горестно-паническую какую-то, замешенную, однако, на показной браваде и бахвальстве. Об упомянутой встрече Троцкого с московскими поэтами рассказывает в своих воспоминаниях «Мой век, мои друзья и подруги» Анатолий Мариенгоф. Нам безусловно интересна черта характера организатора этой встречи, которую зафиксировал в книге поэт. Очень любопытная черта для понимания характера Якова Григорьевича, двадцатитрехлетнего молодого человека. Вот этот фрагмент. Друзья собираются на встречу со Львом Давидовичем:
— Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
— И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить Троцкого.
— Яшенька, милый…
— Дурак, это контрреволюция!
— Контрреволюция? — испуганно пролепетал я.
— Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! — повелел романтик, торопливо отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудами, сквозняками, мухами («носителями эпидемий») и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка.
Да… Странно! Убийца Мирбаха, отправлявшийся в немецкое посольство почти на верную смерть, отважный командир, шедший в атаку в первой шеренге своих бойцов, авантюрист, инициирующий «приключения», связанные с риском для жизни. И… как вам это нравится? Боится сквозняков, простуд, мух, то есть прямо-таки трясется над своим здоровьем. Загадочное обстоятельство… И. М.)
…Об одном сожалею: так мало проработал я под руководством Льва Давидовича Троцкого! Конечно, можно было бы вспомнить о некоторых специфических заданиях и поручениях военного наркома, но это так, мелочи. Я, наверно, и без того утомил вас, Яков Самуилович, своими панегириками в адрес «отщепенца и предателя». Кстати, первое специфическое задание я получил от Троцкого еще в 1920 году, правда, в письменном виде. Поэтому в той части своей биографии, над которой изнываю сейчас, где речь идет о моей непосредственной работе с Троцким, о нашем заочном знакомстве речи нет, и этот эпизод я лучше обойду молчанием.
(Какая, однако, неожиданная скромность! Первое задание, заочно полученное Блюмкиным от Троцкого, действительно весьма специфично. Речь идет о следующем эпизоде. Как известно, в 1920 году, когда Красная армия, прорвав оборонительную линию белых на Перекопе, стремительно заняла Крым, в красном плену оказались около сорока тысяч офицеров белой армии =— они сдались под честное слово Фрунзе: «Если вы разоружитесь, то всех мирно отпустят в пределы континентальной России». Против такого решения «проблемы» категорически восстал Троцкий: «Мы пускаем вглубь страны сорок тысяч лютых врагов революции!» И была разработана «акция», инициаторами которой выступили Троцкий и Пятаков: контрреволюционеров ликвидировать. Это была самая массовая, кровавая и подлая ликвидация пленных во время Гражданской войны. Белые офицеры, цвет и гордость российской армии, были согнаны в лагеря в глубине пустынного степного Крыма, окружены красными частями «особого назначения», вооруженными огромным количеством пулеметов, и неожиданно, на рассвете началась без всякого предупреждения кровавая бойня. Очевидцев с «белой» стороны не осталось — расстреляны были все до одного. Красные ликвидаторы, естественно, письменных воспоминаний не оставили. Вот и Яков Григорьевич воздержался. А он был одним из трех «московских контролеров», посланных на место экзекуции лично товарищем Троцким — тогда он и получил от него «мандат» в эту страшную командировку. Так выглядело их «заочное знакомство». Всего было три «контролера» из Москвы. Вот их имена: Бела Кун, Землячка и Блюмкин.
Самым ярым «контролером» оказался двадцатилетний Яков Григорьевич: он бегал среди окровавленных тел и меткими выстрелами из своего любимого револьвера добивал раненых, старательно отыскивая их — ни один «поганец» не должен был остаться в живых. Потом, в Москве, бывая в гостях у наркома просвещения товарища Луначарского, который оказался его соседом в престижном доме (о нем еще предстоит кое-что узнать читателю) «романтик революции» любил рассказывать всю эту историю, прибегая к красочным и жутким подробностям, повествовал и самому Анатолию Васильевичу, и его жене Розанель-Луначарской, и ее двоюродной сестре, балерине Большого театра Татьяне Сац, к которой Яков Григорьевич неоднократно сватался — правда, безуспешно. Но рассказы Яшеньки о крымской ликвидации Таня, воздушная, с комариной талией, слушала с интересом, в глазах ее порой появлялся восторженный ужас. Товарищ Луначарский внимал «правде о войне» даже благосклонно, порой усмехаясь чему-то своему; супруга наркома была непроницаема.
Не удивляйтесь, дамы и господа: какова эпоха, такова и мораль. Или нравы, если угодно. Это то же самое, как во времена Петра I: высший свет Санкт-Петербурга, включая дам оного и их дочерей на выданье, во главе с «великим преобразователем» России ходил в пыточные комнаты, где заплечных дел мастера истязали преступников — ходили как в театр, и это считалось вполне обыденным развлечением. Что сказать по этому поводу? Не знаю. Задайте себе вопрос: изменился ли с тех пор человек? — И. М.)
Но даже из наркомата меня опять выдернули — причем инициатива исходила, можно сказать, от вождей: председателя исполнительного комитета Коминтерна Григория Евсеевича Зиновьева и председателя ОГПУ товарища Дзержинского: меня тайно отправили в Германию. Там назревает пролетарская революция, вернее, мы ее «назреваем»: мне поручается обеспечить засылку во владения пруссаков оружия и бойцов, специально подготовленных и владеющих немецким языком. Дальше — умолкаю. Вам, Яков Самуилович, хорошо известно: все документы о провалившейся германской революции и нашем участии в ней строжайше засекречены. И на здоровье. Хорошо при мне однажды высказался мужик в тамбовской деревне, которую нам пришлось сжечь, а его самого, бандита, отправить в расход. Так вот, он сказал — не помню, по какому поводу: «Баба с воза, кобыле легче».
Ну, а дальше… К какому пикантному, интересному месту мы приближаемся, товарищ Агранов! Прибываю из Германии, на дворе осень 1923 года, и Феликс Эдмундович предлагает мне вернуться — он так и сказал: «Возвращайтесь к нам, уважаемый Яков Григорьевич!» — на службу в ОГПУ, или в иностранный отдел, или в секретный, к товарищу Агранову.
Да, да, дорогой мой Яков Самуилович! Я «вернулся» к вам, теперешнему следователю, ведущему мое дело, и давайте смотреть правде в глаза, ведь мы профессионалы: вы его доведете до логического конца — судя по всему, очень скоро я получу свою пуля в затылок. Верно? Молчите… Опять молчите!
А тогда — помните? Еще за окном вашего кабинета шел первый ноябрьский снег. Вы мне крепко пожали руку — ведь мы еще не знали друг друга — и сказали:
— Прошу, товарищ Блюмкин! Присаживайтесь к столу, — перед вами лежала стопка бумаг, — и сразу приступим к делу. Вот, товарищ Рик, — вы, Яков Самуилович, так хитренько улыбнулись (теперь я понимаю: в ту пору вы более чем скептически относились ко всей этой «оккультной белиберде», как вы потом высказались), — вот ваши донесения о профессоре Барченко, о живописце Рерихе; вот пространные письма товарища Картузова из Петрограда, комментарии к вашим донесениям и личные соображения на сей счет Дмитрия Наумовича, он у нас философ. Всем этим очень сильно… Преувеличенно сильно, — добавили вы, — интересуются в нашем спецотделе, особенно его руководитель Глеб Иванович Бокий. Сейчас мы с вами к нему и направимся, — вы подняли трубку телефона, — только вызову машину. Похоже, Яков Григорьевич, предстоит вам скорая командировка… Думаю, в Петрозаводск.