Искушения и искусители. Притчи о великих
Шрифт:
И вся загадка русской души в том, что душа эта — женская. В сиволапом, вонючем мужике — женская душа. Отсюда его беды и порывы. Вот он загуляет, взовьется, всех отлупит и вдруг — зарыдает, и, простите, говорит, меня, гада!
Вот и накрыло нас, собравшихся от ужаса в кулачок (чего же это мы натворили?!), информационной волной с Запада, буддистскими ароматами с Востока. Все, что копил век, обвалил на наши головы. Какая уж сегодня великая литература! Прочитать бы все, а уж писать будем там, верней — будут там.
Вот вильнюсская баррикада, заиндевевшая, пушистая, стерильная, с клубничными пятнами приколотых на колючки партбилетов и паспортов, созданная лучшими дизайнерами республики, и
Под Агдамом, помню, вино еще было такое, я лежал на склоне между воюющими азербайджанцами и армянами, очень надо было в Карабах, а переходить можно было лишь ночью, и меня засекли, лупить начали сразу с обеих сторон. Понеслись из черноты красивые веера трассеров, прямо в тебя, в живот, в глаза, но почему-то все мимо, где-то за головой изредка чпокнет пуля, камушками осыпет…
А вот лужицы крови после резни в Сумгаите, еще не высохли, еще стекали ручейками, еще пахло жареным от костров, где жгли убитых, помню, как я старался не ступить в кровь. А вот заросший лианами заброшенный армянский храм на горе, в Карабахе, куда мы взобрались лишь к вечеру. На десятки километров вокруг лежала опустевшая, вымершая земля, но в храме, на алтаре, в полной уже тьме, среди восковых наплывов я пошарил и нащупал целлофановый пакетик. Носочки. Живые принесли мертвым.
Вот дождь, лупивший всю ночь так, что вода стояла в ботинках по край, а мы в прилипшей к телу одежде, взявшись под руки, длинными цепями ждали перед Белым домом, когда пойдут нас давить танки. Между цепями бродили какие-то странные старики с собаками, один спал как убитый, сидя на ящике и опершись подбородком на палку, под этим ливнем. И я, помню, подумал, почему мы ни разу не оглянулись, чтобы прикинуть, куда и как драпать, когда приедут наконец эти танки, которые нам обещали через мегафоны каждые полчаса?
Помню ощущение какого-то странного спектакля. Наши цепи стояли внизу, под зданием СЭВ, на площади, как на арене, а на эстакаде, идущей вокруг здания, на лестнице, в окнах домов, на балконах собралась масса зрителей. Их было много больше, чем нас, актеров. Дальше там, за нами, шевелилась огромная масса, прижавшаяся к стенам Белого дома, но мы стояли на огромном пустом пространстве возле хиленькой баррикады. И ливень. Было ужасно неловко ощущать себя именно актером, которому сейчас что-то предстоит сыграть.
А был комендантский час и вроде бы должны были нас, сходившихся на эту площадь, забирать, но всем на это было плевать. Каждый пришел со своим. Каждый поэтому был одинок. Это когда мы встали в эти цепочки, сцепились руками, нас уже друг от друга стало не оторвать. У каждого все внутри рвалось наружу, но уже схватились друг за дружку. Их сон, исполненный надежд, что Слово тихо возродится, освободится от одежд и Имя к песне возвратится…
Так евреи у Гроссмана стояли в очереди на расстрел. Очень по делу все здесь собрались. Ненужное поколение. Ни черта не свершившее. Я думаю, мы пришли не за свободой, мы пришли, чтобы нас здесь убили…
Но мы живы. Почему мы? Почему умерли те, другие, не хуже нас? Почему каждому свой достался век? Кто решил это за нас? Кто решил все за всю Россию? Ведь все у нас чужое: великий поэт наш — эфиоп, великий тиран — грузин, цари — все немцы, народ с тяжелым татаро-монгольским прошлым. А живем и считаем себя могучим этносом.
Россию объединяет только язык. Больше ничего. Язык общий.
В языке этом два слова главные. Оба — из трех букв. Первое пишут на заборах. Второе слово — Бог. В пространстве между этими двумя словами и живет загадочная русская душа.
Я — очевидец. Для чего я должен все видеть и помнить? Я не знаю. Может быть, для Бога; когда помру, я ему все расскажу.
Я опущу восторг, упоение любовью, успехом, молодостью, стихами, весенними лужами, все, что мы тоже пережили. Об этом расскажут Ему другие. Я о своем.
Не знаю только, понравится ли это Ему?
Страна, где каждый день кого-то убивают. И каждую ночь. Малых сих и великих. Вот Талькова убили. Что-то он пел под гитару. Про Россию. Ну, убили. Пора бы привыкнуть.
Но рыдают толпы фанатов. Женщина звонит в редакцию по утрам: как жить, он ей снится каждую ночь? «Память» под предводительством пузатого человека в черной рубашке толпится у гроба. Господин Васильев, это политическое убийство? А ка-ак же!
Вот этот господин в черных очках, как говорят присутствующие, Талькова убил. Тоже толпится на кладбище. Он обнаружил, что Тальков его не уважает. Ну и убил.
Тальков пел себе про Россию, пил водку, во хмелю становился бешен. Говорят, когда господин в черных очках потребовал к себе уважения, Тальков тоже был бешен, говорят, он вообще всегда… Все-все-все. О мертвых только хорошее.
Много мертвых. Все больше их на корабле. Корабль мертвых. Поговорим о живых.
Страна, где, взяв друг друга за горло в заблеванном подъезде, спрашивают жарким шепотом, брызгая слюною в лицо: «Ты меня уважаешь?» Где никто никого никогда не уважал. Где никто никому не верит, где все друг на друга плевали, где одна тоска — чтоб уважали.
Где народы, преисполнившись титанического самоуважения, требуют отныне выговаривать: Таллинн, Башкортостан. Почему Англия ни от кого не требует называть себя Инглэнд, а англичан инглишменами? Почему ее не коробит, не выворачивает наизнанку от ненависти к народам, называющим ее согласно своим языкам и традициям?
Я уважаю Англию. Я не уважаю народ, который не уважает меня. Мой дом, мои привычки, мой язык.
Страна, где все хотят, чтобы их теперь называли господами. Господа из Санкт-Петербурга, господа из Екатеринбурга, вы уже стали добрей и умней? У вас переменились манеры? Из уст ваших перестала ползти словесная блевотина? Десятки лет мы сочиняли себе все новые изумительные имена. Нам мало?