Испанцы трех миров
Шрифт:
ВЫСОКАЯ НОЧЬ
Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.
Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.
Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью
Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!
ЦВЕТЫ
Мама Тереза, — вспоминает моя мать, — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.
Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.
В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.
СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ
Мне хотелось войти сюда вместе, и мы присоединились к осликам каменщика, Платеро, чтобы не придрался сторож. И вот мы одни, в полной тишине… Пошли… Вот здесь, в этом тенистом углу, за рухнувшей оградой хоронят священников… Этот беленый дворик, полурастворенный в солнечном мареве полудня, принадлежит детям… Дальше… Капитан… Донья Бенита… Задворки бедняков, Платеро.
Как мельтешат воробьи на кипарисах! Смотри, как им весело! Та синичка, что снует в зарослях шалфея, свила гнездо на надгробии. Дети сторожа. Взгляни, с каким удовольствием они уплетают свой хлеб с сыром… Две белые бабочки… Новый участок… Стой. Слышишь? Колокольцы… Это трехчасовая карета по дороге на станцию… Вот сосенки, они родом с того холма, где ветряк… Донья Лутгарда… Адмирал… Альфредито Рамос, которого я, школьник, весенним вечером нес в белом гробике вместе с братом, Пепе Саэнсом и Антонио Риверой… Тише! Это поезд из Риотинто громыхает по мосту… Идем дальше… Бедная Кармен, чахоточная. Такая красивая, Платеро!.. Видишь розу на солнце? Здесь лежит девушка, белый цветок, не совладавший с такими черными глазами…
А здесь, Платеро, мой отец…
Платеро…
СМЕРТЬ
На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хотел заставить подняться…
Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу… Не смог… Тогда я расправил его ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.
Огромный
— Неважно, да?
Я не понимал, что он говорит… Что бедняга отходит… Что-то ядовитое… Боли… Поздно…
В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче…
По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка…
РАЗЛУКА
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, заметенный цветами, воздушной стаей белых бабочек в алых крапинках?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.
ПАМЯТНИК
Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый Ветряк, напротив — белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат, — неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.
Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы…
Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:
— Быстрей! Быстрей, Платеро!
В ПЕЧАЛИ
Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.
Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.
Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.
— Родной мой Платеро, — сказал я земле, — теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?
И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису…