Испанцы трех миров
Шрифт:
КЛАДБИЩЕ
Эту чахлую аллейку мертвых, как заглохшую память, еще хранят несколько деревьев; когда-то полные сил в их деревенском детстве, они чахли и старились среди чудовищных небоскребов. Ночь сближает живых, спящих чуть выше, и мертвых, спящих чуть ниже, приостанавливая время. Две параллели уходят в бесконечность и никогда не пересекутся.
Ветер отлетает, слепя колючей белизной снега, который высокими вихрями искрится в свете фонарей, и остаются могилы. Тьма сгущается, и все, что покоилось при свете дня, пробуждается и смотрит, слушает и видит. И сны мертвых внятней, чем если бы снились на земле, и живее, чем сны вымершей ночи, и незапамятные
НЕГРИТЯНКА И РОЗА
Негритянка спит с белой розой в руке. Сон и роза волшебно преображают крикливый наряд девушки — ажурные розовые чулки, прозрачную зеленую блузку, соломенную шляпку с лиловыми маками. На лице беззащитная улыбка сна, в черной руке белая роза.
Как она держит ее! Кажется, что ей снится эта роза, и она сонно оберегает ее — с уверенностью лунатика — и с такой нежностью, словно только что появилась на свет и чувствует во сне материнское тепло этой белой розы. Порой голова падает на грудь, бедная головка в тусклых завитках, которые загораются на свету, словно стали золотыми. Но рука держится стойко, как знаменосец весны.
Что-то неуловимое вторгается в подземку, и лязгающая тьма, грязная и душная, уже едва ощутима. Все отрываются от газет, перестают жевать резинку и гомонить, и завороженно, словно в чаду усталости и грусти, смотрят на белую розу, замершую, как душа подземки. И роза, в чуткой тишине, струит тонкий аромат; дыхание незримого и прекрасного пропитывает всё, железо, гарь, газеты, и на мгновение всё пахнет белой розой, небывалой весной, вечностью…
SUBWAY [10]
10
Подземка (англ.).
Вызывающе уродливая суфражистка с увядшим цветником на шляпе срывается навстречу розовому старичку и с достоинством деспота уступает ему место. Старичок протестует, с небесной кротостью глядя на снегопад в просвете между шляпами двух чернокожих матрон. Она хватает его за руку. Он негодует и упирается. Она, не говоря ни слова, рывком сажает его на место. Он продолжает беззвучно возмущаться, отчаянно жестикулируя, и в голубых беспомощных глазках тускло вспыхивают последние кровавые искры.
ДУШНЫЙ БРЕД
Нет, это не море, не мертвая зыбь… Но так муторно! Вода, цветы, цветы — откуда? Заморский край. Какой ядовитый и тяжкий сон! Какое безнадежное и бесконечное удушье!
Пахнет то курятником (тошнотворной кухней китайских кварталов), то еврейскими россказнями (актриса — самоубийца), то прогорклым жиром всех широт и побережий. Словно весь муравейник дурных запахов, все те бедняки, что здесь ютятся — китайцы, ирландцы, евреи, негры — сгустили в единый сон свои ночные страхи голода, нищеты и отщепенства, и сон ожил и стал палачом этого парадного города. Да, в ночном Нью-Йорке великий отравитель — бездомный сон отверженных (эти хлебные очереди под дождем в час ночи) — наверняка подкупил чуткую дремоту полиции. И могут вновь звенеть беспризорные бубенцы недремлющей весны.
КЛАДБИЩЕ НА БРОДВЕЕ
Оно отгорожено, это крохотное кладбище, со всех сторон зажатое торговым центром, лихорадочной конкуренцией трамваев, лифтов, такси и подземки, не дающих покоя его скудной и стойкой тишине. Неугомонные всполохи, золотые и черные буквы всех and Кo Нью-Йорка, беглыми вспышками причудливо вплетаясь в магию позднего солнца,
Бедный закуток мертвых, с игрушечной церквушкой, чьи колокола глохнут в осаде контор, в содоме гудков, свистков, звона и лязга!.. Но заповедный покой, каким бы хрупким и обреченным он ни казался, незапятнанно чист, и лишь чахлые купоросные травинки, взошедшие из праха давно умерших, да единственный алый цветок, зажженный солнцем на могиле, скрашивают послеполуденный кошмар и роднят убогое кладбище с беззвучным, бездонно прозрачным величием заката, покидающего живой город как изгнанник.
Неожиданно, в закатном мареве тихой Одиннадцатой улицы, скрытая тенью старого бурого дома, под моим окном начинает рыдать шарманка. Тащит зеленую тележку и крутит ручку ведьма Гойи, черная, седая, в огромных шерстяных перчатках серого цвета. Голая девица в окне напротив, которая с рассвета стучит на машинке, ни на миг не прервала свой металлический дождь.
А шарманка плачет, как человек. Словно цедит скупые слезы, радужно отсвечивая маслянистым блеском, который мутит голову, как дешевое трактирное пойло. Но сердце сиротеет, рвется куда-то и откликается плачем.
По всему небосклону розовеют перистые облака, как бессчетные ступеньки, лестница — куда? — к заветному, в южный край. Я слушаю, а шарманка надрывается, борется с одышкой, и каждый звук — толчок больного сердца.
ГРОЗА
То ли вспыхивают, то ли чудятся мгновенные белые зигзаги. Встревоженно жду грома и не слышу. И хочу раздвинуть руками шум таксомоторов, трамваев, вагонов, отбойных молотков и окунуться в тишину, над которой гремит гроза.
Не знаю, был гром или нет. Так в непроглядной ночной тьме на пустоши кажется, что кто-то есть, и чувствуешь его, не видя. Слишком много гудочков, трамвайчиков, вагончиков для моих бедных мозгов, необъятно тесных! До той минуты, когда я не услышал грома, я не чувствовал, как оглушителен этот Нью-Йорк… Льет. Темно. И снова мгновенные белые вспышки.
ПРУСАЧОНОК
— Это прусачишка.
— За сколько купили? (Есть по десять долларов, по двенадцать и по пятнадцать.)
На пухлых голых плечах новой матери, похожей на розовую корову со своим сосунком, ребенок полными жизни глазами, в которые заглянула смерть, не словесная, а настоящая, смотрит на меня пронзительно и тянет ручонки, белые, как молоко. И хотя не могу отделаться от мысли, что он похож на оловянного солдатика, он уже прокрался из выкорчеванного детства в мое сердце. Он улыбается, смеется, на щеках ямочки, блестят зубы. Как бесприютный ангел, он вдруг переносится в Испанию и приветствует меня на своем английском, в своей, еще немецкой, рубашке. В материнском оконце, бедном и романтичном, тюльпаны в желтом угасании дня тянутся к книгам поэтов в мягком золоте лампы, а солнце, словно пародируя идиллию, умирает над крышами Нью-Йорка на пути из Европы в Азию. Ниже, глубоко внизу, словно в снежной пропасти пляшут огненные буквы и кричат о войне. Я прощаюсь с ребенком, розовым и невредимым, целую его ручонки и вспоминаю вчерашнюю газету с известием, что бостонские дамы купили трех бельгийских детей с оторванными руками.
Театр. Пятно слепящего и холодного света — лунного и солнечного разом — невпопад гоняется за неприглядным, потасканным и раскрашенным лицом женщины, бесстрашно оголенной где только возможно и невозможно. Женщина поет. В утробе у нее кот и курица. Порой солирует только кот. Порой только курица. Порой кот и курица сцепляются в смертельный клубок мяуканья, квохтанья, царапанья и кудахтанья… Действо именуется гимном миру, разумеется, обещанному. Хлопают солидно и сосредоточенно.