Испанцы трех миров
Шрифт:
Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный рубиновый проблеск — первых зерен, захваченных кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокровищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой королевы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость… Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа… Всё!
У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов… Мы выходили под вечер. За щербатыми
Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, Сада Монахинь, Грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо розовеет, как у меня в душе, до самой ночи!
НОЯБРЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
Возвращаясь к ночи с мягким грузом сосновых веток для очага, Платеро в сумерках почти исчезает под раскидистой поникшей зеленью. Он идет мелкими, тесными шажками, как циркачка по проволоке, — изящно, точно балуясь… Кажется, вообще не идет. Только торчат уши, словно улитка выставила рожки из своего домика.
Зеленые ветви, те самые ветви, у которых там, вверху, было солнце, были клесты, ветер, луна, вороны — ужасно, Платеро, и вороны тоже! — теперь, бедные, метут белую пыль сухих вечерних дорог.
Холодная сиреневая нежность над полузимними полями. И кроткая убогость ослика с его ношей начинает, как и в прошлом году, казаться нездешней…
ОРЕХИ
По залитой солнцем Новой улице идет девочка с корзиной. Жареные орешки. Я купил добрую пригоршню для себя и для тебя, Платеро.
Ноябрь переслаивает лето и зиму голубыми и золотистыми днями. По белым улицам, тихим и чистым, бродит суконщик из Ла-Манчи с тюком за плечами; медник из Лусены, весь увешанный желтыми отблесками, вызванивает свое «дин-дин», с каждым звуком роняя солнечный зайчик. И медленно, нехотя бредет девочка, сгибаясь под своим коробом, и вплотную к стене, чертя углем по известке длинную извилистую линию, заводит протяжно и прочувственно: «Жареныи-и-и орешки-и-и!»
Парочки, сидя на пороге, щелкают орехи, обмениваясь лакомыми кусочками. Дети, по дороге в школу, колют орехи обломком булыжника… Я вспоминаю, как в детстве мы ходили зимними вечерами в апельсиновую рощу за ручьем. С собой брали узелок жареных орешков, и моей несказанной мечтой было нести нож с перламутровой рукояткой в виде рыбы с рубиновыми глазами, сквозь которые просвечивала Эйфелева башня.
Какой славный вкус оставляют во рту жареные орешки! Не чувствуешь холода, словно отлит из бронзы, и веришь в солнце, и ходишь размашисто и шумно, не ощущая зимней одежды. Впору мериться силой с кучером Манкито.
ПИНИТО
Вон тот!.. Дурной!.. Дурней, чем Пинито!..
Я почти забыл, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягкое и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору,
Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне трудно вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты, сквозящей в его замызганном убожестве, но едва пытаюсь высветлить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспомнился… Кажется, это он, полуголый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к Ветряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.
— …Дурей, чем Пинито!..
Чего бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Макарии, после попойки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро.
Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?
Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже слышал от малыша, чья мать наверняка знала беднягу, что я глупей Пинито.
БЕРЕГОВАЯ УЛИЦА
Здесь, Платеро, в этом большом доме, где теперь жандармская казарма, я родился. Как нравился мне и каким роскошным казался этот бедный балкон в мавританском стиле с разноцветными стеклянными звездами! Смотри, Платеро, — лиловая и белая сирень и голубые колокольчики все еще скрашивают черную от старости садовую решетку, отраду моих ранних лет.
На том углу, запрудив улицу Цветов всеми оттенками синевы, вечерами сходились матросы, качаясь, как пустырник на октябрьском ветру. Помню, какими громадными они мне казались; в просвете широко, по-матросски, расставленных ног я видел в низине реку с ее ровными полосами стекла и охры, воды и отмелей, зачарованный парус на дальнем речном рукаве, неистово красные клубы закатного неба… Потом отец перебрался на Новую улицу, потому что матросы всегда ходили с ножом наготове, мальчишки каждую ночь разбивали фонарь и обрывали звонок, а на углу вечно дуло…
Из верхнего окна видно море. И не сотрется в моей памяти та ночь, когда взрослые всех нас, дрожащих и возбужденных, повели наверх — смотреть, как горит на банке английский корабль…
ЗИМА
Бог сегодня в стеклянных покоях. Говоря проще, льет, Платеро. Льет. И последние, забытые осенью цветы, цепляясь за бессильные стебли, тяжелеют алмазами. В каждом — небо, стеклянный покой, бог. Присмотрись к этой розе — в ней мерцает еще одна, дождевая, и если встряхнуть, — видишь? — падает прозрачный цветок, душа этой розы, стылая и грустная, совсем как моя.
А вода ведь радостна, как солнце. Иначе не гоняла бы под ней голоногая детвора, — взгляни, как они раскраснелись и до чего счастливы. И с тем же гамом рассыпаются по плющу воробьи, мгновенной стайкой, — школьники, как шутит Дарбон, твой лекарь.
Льет. Мы останемся дома. Сегодня мы с тобой зрители. Смотри, как бурлит водосточный желоб, как отмылись акации, совсем уже черные и все еще чуть золотые. Видишь, в канаве снялся с якоря детский кораблик, задержанный вчера бурьяном. И скорей взгляни, при беглом проблеске солнца, какая красивая радуга встает из-за церкви и смутным семицветием умирает с нами рядом.