Испанцы трех миров
Шрифт:
СТАРАЯ АРЕНА
Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером… вечером… так и не вспомню, когда она сгорела…
И даже не помню, какой она была… Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком… И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами… Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной… Но людей нет… Я
И всё… Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро… Но когда я об этом говорю, все догадываются:
— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела… Тогда еще наведывались к нам тореро…
КРЕПОСТЬ
Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха…
Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех не бывает здесь…
Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и на даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир, — иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.
ЗОЛОТАЯ ГОРА
Теперь Монтуррио. Развороченные песчаными карьерами красные холмы, которые кажутся с моря золотыми, какими и были они — urium — до того, как стали свалкой, и от римлян получившие свое высокое звонкое имя. Это ближняя, ближе, чем через старое кладбище, дорога к ветряку. На каждом шагу руины, и виноградари, роясь в земле, находят кости, монеты, кувшины.
Колумб не волнует меня, Платеро. Побывал ли он в моем доме, причащался ли в Санта-Кларе, стояла ли при нем эта пальма или та гостиница… Все это сверху и вглубь не тянет, да и не секрет, какие два подарка привез он нам из Америки. Кого мне отрадно чувствовать под собой, как мощный корень, — так это римлян, тех, кто построил муравейник нашей крепости, которой не страшны ни лом, ни молот, и даже флюгер не удалось вогнать в нее, Платеро.
Не забуду день, когда я ребенком узнал это имя: Monsurium [9] . Монтуррио облагородился разом и навсегда. Моя тоска по лучшему, вдвойне тоскливая в моем бедном городке, нашла чем обмануть себя. Кому еще мог я завидовать? Какая еще старина — собор или замок — могла прервать мои долгие раздумья над закатными миражами? Я очутился вдруг над чем-то
9
Искаж. mons aureus — золотая гора (лат.).
СТАРЫЙ МУЛ
…И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом…
Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?
Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утром, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убожество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.
Годы, Платеро, — надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.
Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнулся. Не почувствовал окрика… Агония словно врастила его в землю…
Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами… И я не могу уйти, я ничего не могу, Платеро…
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Из желтого полусвета моей комнаты, моего больничного покоя, мягкого от ковров, слышно, как в уличной тьме, словно во сне под изморосью звезд, возвращаются с поля под гомон детей легконогие ослики.
Угадываются их большие темные морды и маленькие тонкие лица ребят, и сквозь ослиный рев — стекло и серебро рождественских колядок. Чудится город, весь окутанный паром конюшен, дымком поджаренных каштанов, мирным дыханием очагов…
И ширится, смывая сор, душа, словно столб голубой воды хлынул с утеса в ее потемки. Ночь избавления! Теплый холод сокровенной, насквозь просветленной поры!
Колокола высоко и нездешне перекликаются среди звезд. Растревоженный Платеро зовет из конюшни, безнадежно далекой в этот миг, когда небо рядом… Я плачу, слабый, взволнованный и совсем одинокий, как Фауст…
ЗАРЯ
Долгим зимним рассветом, когда чуткие петухи различают первые лепестки зари, Платеро, которому надоело спать, протяжно зовет меня. Как отрадно его дальнее пробуждение в полусвете проникшего через щели утра! Я, тоже стосковавшийся по солнцу, думаю о нем в моей смятой постели.
И думаю, что было бы с бедным Платеро, достанься он не поэту, а одному из тех углежогов, что еще затемно пробираются по заскорузлым от инея безлюдным тропинкам в лес за ворованными сосенками, или одному из тех цыган, что раскрашивают ослов и дают им мышьяк, и вставляют булавки в уши, чтобы не обвисали.
Платеро снова подает голос. Знает, что я думаю о нем? Впрочем, какая разница? Вспомнить о нем на рассвете так же отрадно, как пробудиться. И слава богу, что есть у него стойло, уютное, как колыбель, и теплое, как мои мысли.