Исповедь моего сердца
Шрифт:
«Значит, моя бедная повредившаяся рассудком мать в конце концов готовила меня к жизни, — размышляет Милли, — думая, что она служит Богу и не понимая, кому служит на самом деле».
…однажды в начале осени 1898 года… когда дочерибыло шесть лет… а отец снова куда-то уехал… и жаркое марево стояло над Мюркирком много дней, не исчезая… и мама жаловалась Катрине, что не может дышать…прижимая к груди костлявую руку и моргая маленькими, сощуренными слезящимися настороженными глазами, тонувшими в огромных провалившихся глазницах… взгляд ее всегда был прикован к дочери…сухие
…оставив свои поношенные, обтрепавшиеся вещи, свои застиранные простыни, свои книги, свою Библию…
…оставив дочь,которая не сильно горевала и очень скоро, побуждаемая Катриной, стала забывать маму.
«Потому что онбыстро забудет ее, уверяю тебя», — говорила Катрина.
Так мисс Морна Хиршфилд предала их всех, покинув.
Не оставив записки.
И не оставив по себе никаких сожалений.
(Если, конечно, думает Милли, она не умерла. И не похоронена на погосте Назорея или в глубине болота. Но какое это имеет значение?)
Ведь ее место в Мюркирке легко заняла новая молодая папина жена: такая новая для всех них, такая молодая и такая очаровательная…
(Размышляет ли Милли, теперь уже юная женщина восемнадцати лет, над подобными вещами? Нет, не размышляет.
Кроме того случая, когда ветреным майским утром, поднявшись до рассвета, взволнованная «мисс Мина Раумлихт» ловко привязывала к животу подушку, надежно закрепляя завязки на бедрах и талии, чтобы подушка не сползала на ходу или если Мина должна будет резко опуститься на стул или, возможно, упасть в обморок… именно в тот момент ее посетило неожиданное видение (и к чему бы это? ведь не было никакой связи) обреченной женщины, которая давно, в другой жизни, была ее матерью… то есть матерью маленькой Миллисент: обреченная мать обреченной дочери.
Мелкие детские зубы Мины обнажились в неожиданной улыбке.
Потому что теперь у нее не было матери и ей не о ком было горевать; но она сама была (по иронии судьбы) будущей матерью.
Потому что все это не имело никакого значения.
Потому что ничто , ничтоне имело значения: только Игра, в которую никогда нельзя играть так, будто это всего лишь игра.)
— Милли! Не надо больше грустить! Я мертв!
Так бормочет Терстон, счастливо улыбаясь. И этот его открытый мальчишеский взгляд, точно такой, как в детстве, тепло его пальцев, сжимающих ее руку, хотя сейчас они в зале суда, перед лицом самого Закона, нет никакого вреда в том, чтобы признать, что они — брат и сестра: дети Абрахама Лихта.
Она просыпается,
Утром 22 марта апелляция Терстона была отклонена Верховным судом Нью-Джерси, а утром 23 марта разгневанный отец уволил Гордона Баллока.
И в ту ночь Милли увидела во сне, будто она снова в зале суда, на процессе брата, который (очевидно) еще продолжается… и вдруг, к ее великому удивлению, Терстон встает и подходит к ней, ласково берет ее руки в свои… улыбается этой своей так хорошо знакомой улыбкой, улыбкой Терстона, привычно склоняется, чтобы поцеловать ее в щеку; его глаза, которые она вспоминает с восторгом, светятся братской любовью к ней.Руки у него не связаны, голова высоко поднята; он так взволнован, он в таком экстазе от своей тайны, что чуть не поднимает Милли на руки, как часто делал в детстве.
Но его слова, о, эти его слова — слова,которых Терстон никогда бы не сказал.
И так же обескураживают ее слова Лайши, сказанные в ответ на рассказанный ею сон.
Да полно, Элайша ли это? Лайша, который всегда так обожал ее, так терпеливо сносил перепады ее настроения, так доверчиво относился к ее предчувствиям и был ею так очарован? Не глядя ей в глаза, не принимая ее дрожащую, протянутую к нему руку, он говорит:
— Милли, ты же знаешь, что сны почти никогда ничего не значат. Зачем ты все время мне это рассказываешь? Папе это не понравилось бы.
— Но, Элайша, — обиженно возражает Милли. — Это было как наяву. Терстон стоял передо мной так же близко, как ты сейчас, даже ближе…
— Тем не менее это был всего лишь сон, — отвечает Элайша, — а сон — это всего-навсего фантазия того, кто его видит, и другие не обязаны принимать его всерьез.
— Но если это правда? Если то, что он сказал, правда?
— Разумеется, это не может быть правдой, — нетерпеливо говорит Элайша, обнажая в улыбке свои белоснежные зубы, — потому что это всего лишь сон.
— Но этот сон не похож ни на один из тех, которые я когда-либо видела.
— Послушай себя, — взрывается Элайша, — «не похож ни на один из тех, что я когда-либо видела» — это жезвучит, как чистая риторика.
Бедная Милли смотрит на него в смятении. Не может быть! Элайша ей возражает? Он проявляет к ней безразличие, как грубый Харвуд? Подбегая к Лайше и мельком взглянув на себя в зеркало, она видит, как сердито сверкнуло на нее ее красивое отражение — или это лишь показалось?
— Риторика? Чистая риторика? — рассеянно повторяет она. — Что ты хочешь этим сказать?
Но Элайша не смотрит ей в глаза. Солнечные зайчики играют на его коже, которая, кажется, дышит холодом, от его прежней привычной братской нежности не осталось и следа.
— Твои слова звучат фальшиво, — говорит он, пожимая плечами. — И в любом случае это всего лишь сон.
— Но почему мы с тобой ссоримся? Я пришла к тебе, чтобы…
— Мы не ссоримся, Милли, — отвечает Элайша. — В этом деле вообще нет никаких «мы». — Но, заметив ее полный детской обиды взгляд, он продолжает более рассудительно: — О чужих снах нельзя говорить с пониманием, потому что их нельзя увидеть. В конце концов, они не что иное, как пар, призрачный дымок от праздных мыслей.