Исповедь на рассвете
Шрифт:
Али-Султан говорил: «Нет причины тревожиться. Наверное, пустая формальность, проверка… Как-никак ты сын князя Уцуми из Кайтага, личность заметная, представитель свергнутого класса… А в этом конверте лежит мой отзыв о тебе». В отзыве добрый, великодушный Али-Султан писал, что я немало содействовал победе в сражении в ущелье Ая, губденской схватке и других боях с белоказаками… Все это было правдой, но как мало в сравнении с другими фактами, о которых Али-Султан не знал!
Два губденца, что сопровождали меня, знали отношение Али-Султана, были уверены, что, как говорится, дело выеденного яйца не стоит. И потому были опрометчивы, а я постарался спокойствием и веселостью отвлечь мысли в иную сторону, чтоб не брать еще один грех на душу. И без труда затерялся в садах Дженгутая. Уже скрываясь в лесах и горах, как бездомный пес, как абрек, узнал от случайных путников, что Али-Султан погиб в Араканах в схватке с остатками отрядов Нажмутдина из Гоцо.
Вот так, почтенные мугринцы, скрывался я несколько лет в лесах Табасарана и Закаталы; добродушные горцы, исполняя закон гостеприимства, в зимнюю стужу не отказывали в ночлеге и всегда делились куском хлеба. Лишь одиночество доводило порой до беспросветной тоски. Она и заставила спуститься в Большой ореховый лес, свела с человеком, который был когда-то правой рукой Хамадара, а теперь разбойничал: грабил путников, женщин, вечерами у костра похвалялся своими похождениями. Звали его Мутай из Чихруги, и был он странно похож на меня: такого же роста, так же сложен и даже, пожалуй, немного схож лицом… В долгие ночи у костра поведал он многое о себе: родственников не осталось, кроме слепого от рождения дяди, с трудом существующего на подаяния; еще маленьким покинул свой аул; никогда не признавал никакой власти, но и не боролся ни с властью, ни за власть. И его пока никто не преследовал. А меня повсюду искали чекисты: однажды я подслушал разговор милиционеров на полустанке Берикей… И пришла мне мысль странная и страшная, но спасительная; если б она осуществилась, я мог бы вернуться к людям, не скитаться, как зверь, по лесным чащам…
Однажды я извлек из тайника свою старую форму поручика Дагестанского конного полка, именное оружие и стал при Мутае из Чихруги мерять. Мутай аж затрясся.
— Тебе это не подойдет! — закричал он. — Дай-ка сюда!
А когда нарядился, вскричал в удивлении и восторге:
— Это ж на меня сшито! Даю что угодно взамен…
Я притворился, что обижен и не хочу отдавать, он стал настаивать, и, хмурясь, я уступил… Вскоре он где-то раздобыл хорошего коня с английским седлом и в полном упоении щеголял в чужой шкуре.
Я же вновь появился на полустанке Берикей, разговорился с милиционерами, сказал, что им нечего и думать изловить князя Эльдара, а вот я знаю его близко… Милиционеры вцепились как клещи, просили указать, даже пригрозили арестом…
Мутай из Чихруги отстреливался бешено, но был ранен и взят. Такой оборот дела меня не устраивал, и, пока милиционеры готовили лошадь, чтоб перевезти раненого, я выхватил наган Мутая и пристрелил его. А милиционерам объяснил, что не мог иначе, ибо этот проклятый князь изнасиловал мою невесту, убил брата… Словом, нарассказал столько, что мне поверили. Но и мертвым повезли его в столицу… И в тот год, когда в Кайтаге саранча уничтожила урожай, а служители веры распространили слух, будто на ее крыльях было по-арабски написано: «Причина бедствия в дружбе с гяурами и ячейках безбожников, да покарает их аллах!» — в газете «Даргинец» сообщили, что при содействии местного населения (то есть моем) чекистам удалось обезвредить злейшего врага советской власти, бывшего офицера царской армии князя Эльдара сына князя Уцуми из Кайтага. При аресте князь Эльдар оказал бешеное сопротивление, в перестрелке был убит и опознан. «Еще одним врагом стало меньше на нашей земле!»
Вот так, почтенные мугринцы, завершилась жизнь, когда я существовал еще под именем, которое дали родители… Но я обманул людей и украл у аллаха вторую жизнь, жизнь Мутая из Чихруги, в надежде испытать хотя бы простые радости обыкновенного человека… Но что-то мало увидел и этих радостей! Хоть шкура была другая, в душе я оставался тем же заблудившимся, одиноким, обманутым самим собой…
Кажется, и хинкал готов! Добрая у меня хозяйка, исполнительная. Еще тяжелее было б жить, если б не она…
Сейчас она накроет стол, почтенные, а я, если позволите, немного помолчу, чтоб не портить аппетита. Отдохну… Вкусно пахнет вареное мясо! Знаете, осенью и весной рекомендуется есть мясо черной овцы… Где-то об этом читал. Только не помню — почему… Зулейха, и мне, пожалуйста, немного мяса и бульона. Не знаю почему, мне даже немного легче стало…
Часть вторая
МУТАЙ ИЗ ЧИХРУГИ
1
Знаю, в душе ворочаете камни гнева, как горный поток, переполненный дождями… И все же спасибо, почтенные мугринцы, что слушаете с завидным терпением. Да, вы великодушны…
С вашего позволения, продолжу рассказ…
Чего же я достиг в жизни, что совершил? Все потерял, даже имя свое… И представьте, когда избавился от всего, пришло странное чувство облегчения. Выходит, не зря придумана поговорка: «И среди потерь бывает потеря, которая снимает с плеч тяжелый груз!»
Чтоб окончательно
Аул этот казался часовней посреди кладбища, и не проходило дня, чтоб не хоронили человека, погибшего от голода или от болезни. Все недуги горцы делили на три рода: желтая болезнь, когда больного поразил дурной ветер; человек умер, задыхаясь от астмы, — значит, во сне его придавил шайтан; о больных чахоткой говорили, что у них излишек крови внутри и чем больше ее отхаркают, тем лучше; и вправду, больному наконец становилось лучше — кончались страдания, он умирал… От грязи и убогой одежды распространялись накожные болезни: парша, чесотка, наросты лишаев, которые тщетно лечили травами. Не тут ли родилась горская брань: «ты, червяк чахоточный!», «мешок зла и болезней», «овца паршивая», «лучше чеши языком свою чесотку». Откуда было горцам знать тогда, что такое «белье»? Спали на овечьих шкурах, и сшить новую шубу считалось великой удачей.
Суровый край мой! До этого я не представлял, насколько он нищ, ведь горец умирал, но не протягивал руку за подаянием!
И вот советская власть взялась строить здесь новую жизнь.
Казалось жестокой насмешкой, несбыточной мечтой в таких условиях говорить о просвещении народа, школах и больницах, домах для беспризорных, строительстве дорог, каналах и тракторах, о швейных машинах, которые шьют одежду, о телефоне и радио, что передают людские слова… И это тогда, когда ревком был вынужден по всем аулам дать приказ, чтоб горцы до обеденного намаза не выходили на улицы, дабы горянки, которым нечем было прикрыть наготу, могли принести воду, выгнать скот в стадо… А тут еще на древних камнях саклей писали известью лозунги, зовущие в светлое будущее, обещавшие счастье для всех. И люди даже в той неописуемой нищете и убожестве взялись за алип — алфавит и пошли — и дети и старики — на зов куда-нибудь в полуразваленную, с давно потухшим очагом саклю или в старую мечеть, где зияют выбитые окна, а крыша протекает, как решето, садились на глиняный пол и на черной бумаге обломком мела выводили странные закорючки. И тот, у кого получалось похоже на букву, восхищался, словно открыл для себя мир. А если кто научился из букв складывать свое имя — о нем начинали говорить так, будто он совершил подвиг, и к его сакле стекались люди расспросить, как это ему удалось… Вместо классных досок в таких школах нередко пользовались медными подносами, повешенными на стену, а учительствовали люди, которые сами с трудом, утирая пот со лба, складывали слова из букв.
Нет, не мог я не считать тогда большевиков фантазерами, чудаками, обманывающими народ для каких-то неведомых целей.
А народ слушал их, как слушают горцы чудесную сказку, где бедняцкий сын совершает чудеса, побеждает богатырей и добивается руки прекрасной дочери какого-нибудь талхана — царя. Хотя и знал, что теперь не осталось ни царей, ни ханов, ни князей, ни беков и, значит, даже эта исконная мечта-сказка стала неосуществимой…
Удивило меня и другое: как в этих немыслимых условиях горцы не теряли ни совести, ни мужества, не забывали о чести! Несмотря на самую жалкую бедность, горцы хранили, как святыню, радушие и гостеприимство, делились всем, что было: и чурек последний пополам, и горсть муки, и горе, и радости, такие редкие, что улыбающихся лиц не видно, даже дети и те грустны и задумчивы; из цветов, что весной усыпают альпийские луга, они знали только съедобные. Взрослые наивностью напоминали детей, а дети походили на взрослых озабоченностью… Правду сказать, от такой жизни можно было прийти в ужас, обезуметь, биться головой о камни. Но, к моему удивлению, в жителях аула еще теплилась надежда, люди не теряли веры в лучшее будущее. Впрочем, многие ничего не смыслили ни в революции, ни в новой власти, говорили, махнув рукой: