Исповедь
Шрифт:
Из Страсбурга Саутерсхайм направился в Париж искать счастья, но нашел там одну нищету. Он написал мне, признаваясь в своем peccavi [68] . Воспоминание о нашей прежней дружбе взволновало меня до глубины души; я послал ему немного денег. На следующий год, находясь проездом в Париже, я снова увидел его, почти в таком же положении, но в большой дружбе с г-ном Лальо, причем так и не мог узнать, откуда у него это знакомство и старое оно или новое. Два года спустя Саутерсхайм вернулся в Страсбург, откуда написал мне, и там же умер. Вот краткая история наших отношений и все, что мне известно из его приключений; но, оплакивая судьбу этого несчастного молодого человека, я никогда не перестану думать, что он был хорошего происхождения и что вся его беспорядочность была следствием условий, в которые он попал.
68
Прегрешении (лат.).
Таковы
Первой утратой была смерть герцога Люксембургского. Долгое время терзаемый врачами, он наконец сделался их жертвой: они не хотели признать его подагры, а действовали так, как будто это была болезнь, которую они умеют лечить.
Если можно положиться в данном случае на сообщение, сделанное мне доверенным супруги маршала, Ларошем, то именно на основании этого примера, жестокого и поучительного, следует оплакивать несчастье великих мира сего.
Утрата этого доброго вельможи была для меня тем чувствительней, что он был моим единственным настоящим другом во Франции; а доброта его была такова, что заставила меня совсем забыть его высокое положение и привязаться к нему, как к равному. Наша связь с моим отъездом не прекратилась, и он продолжал писать мне, как прежде. Однако мне показалось, что разлука или мое несчастье охладили его чувство. Трудно придворному сохранить прежнюю привязанность к человеку, попавшему в немилость у властей. К тому же я полагал, что большое влияние, оказываемое на него супругой, было неблагоприятно для меня, и она воспользовалась моим отсутствием, чтобы повредить мне в его глазах. Что до нее, то, несмотря на некоторые подчеркнутые и все более редкие проявления благосклонности, она с каждым днем все менее скрывала, что переменилась ко мне. Она написала мне три или четыре раза в Швейцарию, в разное время, после чего совсем перестала писать; и нужно было все мое пристрастие, все доверие, все ослепление, в котором я еще находился, чтобы не замечать в ней нечто большее, чем охлаждение ко мне.
Книгоиздатель Ги, компаньон Дюшена, после моего отъезда часто посещавший Люксембургский дворец, написал мне, что я упомянут в завещании маршала. Это было вполне естественно и правдоподобно, и я в этом не сомневался. Известие это заставило меня задуматься над тем, как поступить. Взвесив все, я решил принять наследство, в чем бы оно ни заключалось, – из уважения к порядочному человеку, который, будучи по своему рангу малодоступным для дружбы, был связан со мной настоящей дружбой. Я был освобожден от этой обязанности, потому что больше не слыхал о наследстве, действительном или мнимом. По правде говоря, мне было бы больно нарушить одно из величайших своих нравственных правил и чем-то поживиться после смерти дорогого мне человека. Во время последней болезни нашего друга Мюссара{466} Ленье предложил мне воспользоваться тем, что он, видимо, тронут нашим уходом за ним, и внушить ему кой-какие распоряжения в нашу пользу. «Ах, дорогой Ленье, – ответил я, – не будем осквернять мыслями о выгоде печальный, но священный долг, исполняемый нами по отношению к умирающему другу. Надеюсь, что я никогда не буду упомянут ни в чьем завещании и, во всяком случае, в завещании кого-либо из моих друзей». Около того же времени милорд маршал заговорил со мной о своем завещании и о намерении упомянуть меня в нем, и я ему ответил так, как сказал в первой части моей «Исповеди»{467}.
Второй утратой, еще более чувствительной и гораздо более невозместимой, была смерть лучшей из женщин и матерей; уже обремененная годами, недугами и несчастьями, она покинула эту долину скорби и слез для обители праведных, где отрадное воспоминание о добре, совершенном здесь, является вечной наградой. Иди, кроткая и благородная душа, к Фенелону, Берне, Катина{468} и всем, кто в еще более смиренной доле, подобно им, открывал сердце истинному милосердию; иди наслаждаться плодами добрых дел твоих и приготовь своему воспитаннику место, которое он надеется когда-нибудь занять подле тебя. Ты счастлива в своих несчастьях тем, что небо, положив им предел, уберегло тебя от их жестокого зрелища! Боясь опечалить ее сердце повестью о первых своих бедствиях, я ничего не писал ей со своего приезда в Швейцарию. Но я написал г-ну де Конзье, чтобы узнать о ней, и он сообщил мне, что она перестала утешать страждущих и страдать сама. Скоро перестану страдать и я; но если б я не верил, что встречусь с нею в иной жизни, мое слабое воображение не могло бы представить себе там того полного счастья, о каком я мечтаю.
Моей третьей и последней утратой (потому что у меня уже не осталось друзей, которых я мог бы потерять) была утрата милорда маршала. Он не умер; но, устав служить неблагодарным, покинул Невшатель, – и с тех пор я больше его не видел. Он жив и, надеюсь, переживет меня. Он жив, и поэтому не все мои привязанности порваны на свете: существует еще человек, достойный моей дружбы. Истинная цена дружбы определяется более тем чувством, какое испытываешь, нежели тем, какое вызываешь. Но я потерял ту отраду, которую давала мне его дружба, и могу числить его только среди тех, кого я еще люблю, но с которыми уже
Перед своим отъездом, предвидя бурю, которую уже начинали подымать против меня, он по собственному почину прислал мне грамоту о натурализации, что, казалось, должно было послужить мне надежной защитой от опасности быть изгнанным из страны. Община Куве в Валь-де-Травере последовала примеру губернатора и выдала мне грамоту о принятии в члены общины – бесплатную, как и та. Так, став во всех отношениях гражданином этой страны, я был гарантирован от всяких попыток изгнать меня на основании закона, – даже со стороны государя; но ведь не законными путями преследуют того, кто больше всех уважает законы.
Не думаю, что я должен причислять к своим утратам, относящимся к тому времени, смерть аббата Мабли. Прожив некоторое время у его брата, я завязал кое-какие отношения с ним, но они никогда не были особенно тесными; и у меня есть основания полагать, что характер его чувства ко мне изменился с тех пор, как я стал более знаменит, чем он. Но только после опубликования «Писем с горы» я натолкнулся на первое проявление его вражды ко мне. В Женеве получило распространение письмо к г-же Саладен, приписываемое ему, в котором он отзывался о моем сочинении, как о мятежных воплях разнузданного демагога. Мое уважение к аббату Мабли и высокая оценка его просвещенности не позволили мне ни на минуту поверить, чтобы это странное письмо принадлежало ему. Я поступил в этом случае так, как мне подсказала моя прямота. Я послал ему копию этого письма и сообщил, кого считают его автором. Он ничего мне не ответил. Это молчание удивило меня; но каково же было мое изумление, когда г-жа де Шенонсо сообщила мне, что это письмо действительно принадлежит аббату, а мое поставило его в большое затруднение. Ведь если даже предположить, что он прав, – как мог он оправдать свое резкое и публичное выступление, сделанное с легким сердцем, не по обязанности, без нужды, с единственной целью обрушиться на глубоко несчастного человека, никогда ни в чем не провинившегося перед ним и которому он всегда выказывал расположение. Несколько времени спустя появились «Диалоги Фокиона»{470}, представлявшие безудержную и бесстыдную компиляцию из моих сочинений. Я убедился при чтении этой книги, что автор составил себе план действий относительно меня и что отныне у меня не будет более лютого врага. По-видимому, он не простил мне ни «Общественного договора», который был ему не по плечу, ни «Вечного мира» и желал, чтоб я изложил сочинения аббата де Сен-Пьера, видимо, лишь в расчете на то, что я не справлюсь с этим так удачно.
Чем больше подвигаюсь я вперед в своих рассказах, тем менее могу вносить в них порядка и последовательности. Тревоги моей дальнейшей жизни не дали времени впечатлениям от событий устояться у меня в голове. События эти были слишком многочисленны, слишком запутанны, слишком неприятны, чтобы их можно было излагать последовательно. Единственное и отчетливое впечатление, оставшееся у меня от них, – это впечатление чудовищной тайны, скрывающей их причину, и плачевного состояния, в какое они привели меня. Свой рассказ я могу вести только наудачу, по мере того как воспоминания будут возникать у меня в уме. Помню, что в то время, о котором идет речь, поглощенный своей «Исповедью», я неосторожно говорил всем о ней, даже не воображая, чтобы кто-нибудь имел интерес, желанье или власть воспрепятствовать этому предприятию. Если б даже я поверил этому, я не стал бы от этого сдержанней, так как по самой природе своей не способен таить свои чувства и мысли. Слух о моей «Исповеди», поскольку я могу судить, и был настоящей причиной бури, поднятой против меня с целью выжить из Швейцарии и передать в руки тех, кто помешал бы мне осуществить мое намерение.
У меня был и другой план, и те, кто боялся первого, отнеслись бы к нему, вероятно, не более благосклонно. Я задумал издать полное собрание моих сочинений. Издание это казалось мне необходимым для того, чтобы засвидетельствовать, какие именно книги из числа распространяемых под моим именем действительно мои, и дать публике возможность отличить их от тех псевдонимных сочинений, которые мои «друзья» приписывали мне, чтобы опорочить и унизить меня. Кроме того, это издание было для меня способом обеспечить себе кусок хлеба – простым, честным и притом единственным, поскольку, отказавшись от писания книг и не имея возможности выпустить свои записки при жизни, не зарабатывая ни одного су никаким другим способом и только тратя, я видел, что мои средства иссякают вместе с доходом от моих последних сочинений. Это обстоятельство заставило меня ускорить издание моего «Музыкального словаря», еще не обработанного. Я выручил за него сто луидоров наличными и сто экю пожизненной ренты; но и ста луидорам должен был скоро прийти конец при годовом расходе, превышающем шестьдесят луидоров, а рента в сто экю была все равно что ничего для человека, на которого разные проходимцы и бездельники налетали, как скворцы.