Исповедь
Шрифт:
У меня было бы чем заняться в дороге, если б я отдался мыслям обо всем, что со мной только что произошло. Но это не свойственно ни уму моему, ни сердцу. Удивительно, с какой легкостью я забываю прошедшее зло, как бы свежо оно ни было. Насколько ожидание беды пугает и смущает меня, настолько же воспоминание о ней возникает во мне слабо и угасает без труда, как только она уже в прошлом. Мое жестокое воображение, беспрестанно терзающее меня мыслью о том, как предупредить еще не случившееся несчастье, отвлекает мою память и помогает забыть о минувшем. Против того, что совершилось, уже не приходится принимать мер предосторожности, и незачем о нем думать. Я, так сказать, переживаю свое несчастье заранее: чем больше я страдал, предвидя его, тем легче мне забыть о нем. Напротив того, беспрестанно думая о своем былом счастье, я вспоминаю и как бы вновь переживаю его и вновь могу наслаждаться им, когда захочу. Именно этому счастливому свойству, чувствую, обязан я тем, что никогда не знал духа злопамятства, клокочущего в мстительном сердце из-за постоянного воспоминания о полученных обидах и терзающего его всею болью, которую оно хотело бы причинить своему врагу. От природы вспыльчивый, я подвержен порывам гнева, даже бешенства; но никогда желание мести не пускало во мне корней. Я уделяю слишком мало
На другой день после отъезда я уже позабыл и все, что только что произошло, и парламент, и г-жу де Помпадур, и г-на де Шуазеля, и Гримма, и д’Аламбера, и их козни, и их сообщников; я не вспомнил бы об этом за все свое путешествие, если б мне не приходилось принимать известные предосторожности. Вместо всего этого у меня возникло воспоминание о том, что я читал в последний раз накануне отъезда. Вспомнил я также «Идиллии» Геснера{433}, за некоторое время перед тем присланные мне его переводчиком Юбером. Обе эти мысли были у меня так отчетливы и до такой степени сплелись в моем уме, что мне захотелось попробовать соединить их, обработав в духе Геснера сюжет «Левита с горы Ефремовой». Пасторальный наивный стиль, казалось, мало подходит к такому мрачному сюжету, и трудно было ждать, что в моем тогдашнем положении у меня явятся веселые мысли для оживления темы. Все же я сделал попытку, единственно для того, чтобы развлечься в дороге, и без всякой надежды на успех. Но едва я приступил к делу, как был удивлен приятностью своих мыслей и легкостью, с какой мне удается их выразить. В три дня я сочинил первые три песни этой маленькой поэмы, законченной потом в Мотье. Я уверен, что за всю свою жизнь не написал ничего, что было бы проникнуто более умилительной нежностью нравов, отличалось бы более свежим колоритом, более наивным рисунком, большей верностью эпохе, более античной простотой во всем, и это – несмотря на страшный и, в сущности, отвратительный сюжет, так что, помимо всего прочего, за мной была заслуга преодоления трудности. Если «Левит с горы Ефремовой» и не лучшее из моих сочинений, то оно навсегда останется самым моим любимым. Я никогда не перечитывал его и, думается, никогда не перечитаю без того, чтобы не почувствовать восторг беззлобного сердца, которое не только не очерствело в несчастьях, но в самом себе находит награду и утешение. Соберите всех великих философов, обнаруживающих в своих книгах такую стойкость против бедствий, которых они никогда не испытали; поставьте их в положение, сходное с моим, и предложите им в первую минуту негодования за поруганную честь написать подобное сочиненье: вы увидите, как они справятся с этим.
Уезжая из Монморанси в Швейцарию, я принял решение остановиться в Ивердене, у своего доброго старого друга Рогена, удалившегося туда за несколько лет перед тем и приглашавшего меня погостить у него. По дороге я узнал, что Лион остается в стороне, и, таким образом, мне не пришлось проезжать через него. Но зато я попал бы в Безансон, место военных действий{434}, представлявшее, следовательно, те же неудобства. Я решил взять влево и проехать через Сален, под предлогом посетить племянника г-на Дюпена – де Мерана, служившего на солеварне и в свое время звавшего меня к себе. Уловка удалась; я не застал де Мерана; очень обрадованный, что мне нет надобности останавливаться, я продолжал свой путь, и никто не чинил мне препятствий.
Вступив на территорию Берна{435}, я велел остановиться. Я вышел из экипажа, простерся ниц, поцеловал землю и в восторге воскликнул: «О небо, защита добродетели, хвала тебе! Я касаюсь свободной земли!» Так, в слепом уповании, я всегда увлекался тем, что должно было составить мое несчастье. Мой кучер в изумлении подумал, что я сошел с ума. Я снова сел в экипаж и через несколько часов испытал радость, столь же чистую, как и сильную, почувствовав себя в объятиях почтенного Рогена. Ах, вздохнем свободно несколько мгновений в доме этого достойного человека! Мне нужно набраться мужества и сил; они мне скоро понадобятся.
Не без причины задержался я в этом повествовании на всех обстоятельствах, которые мог припомнить. Хоть они и не кажутся особенно ясными, но, когда держишь в руках нить всей интриги, могут бросить свет на ее ход; и, например, не давая непосредственного объяснения проблеме, которую я сейчас выдвину, они сильно помогают разрешить ее.
Предположим, что для осуществления заговора, жертвой которого я явился, мое удаление было совершенно необходимо; чтобы добиться его, все должно было произойти почти так, как произошло. Но если бы, не поддавшись страху под впечатлением ночного вызова герцогини Люксембургской и не смутившись поднятой ею тревогой, я продолжал держаться так же твердо, как вначале, и, вместо того чтобы оставаться в замке, вернулся бы оттуда к себе в постель и спокойно проспал все раннее утро, был ли бы я все-таки арестован? Важный вопрос, от которого зависит разрешение многих других; при его рассмотрении оказалось бы не лишним принять во внимание срок, когда было вынесено постановление с угрозой ареста, и срок фактического издания указа об аресте. Грубый, но наглядный пример того, какое значение имеют малейшие подробности при изложении фактов, чтобы по индукции можно было открыть их тайные причины.
Книга двенадцатая
(1762–1765)
Здесь начинается черное дело, тьмой которого я окутан вот уже восемь лет, не имея возможности каким бы то ни было способом пронизать этот страшный мрак. В бездне страданий, поглотившей меня, я чувствую наносимые мне удары, вижу орудие, которым их наносят, но не могу разглядеть, чья рука его направляет и каким образом пускает его в ход. Бесчестье и бедствия обрушиваются на меня словно сами по себе, не выдавая ее присутствия. Когда из моего истерзанного сердца вырываются
Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь – лет четырнадцати – привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря на это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.
Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов – начиная с закона здравого смысла – не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.
Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы, – этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным, – вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк… По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария», – нечестивец? Автор «Новой Элоизы» – волк? Автор «Эмиля» – бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме»{436} или другое подобное произведение? А между тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отомстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.
Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи{437} этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.