Исповедь
Шрифт:
Г-жа Буа де ла Тур предложила мне поселиться в пустующем, но полностью меблированном доме, принадлежавшем ее сыну и находившемся в деревне Мотье, в Валь-де-Травере, Невшательского графства{438}. Нужно было только перевалить через гору, чтобы попасть туда. Предложение было тем более кстати, что во владениях прусского короля я, само собой разумеется, становился недостижимым для преследований{439}, и во всяком случае религия не могла быть для них предлогом. Но одно тайное затруднение, о котором мне нельзя было говорить, заставляло меня сильно колебаться. Моя врожденная любовь к справедливости и тайное влечение к Франции внушали мне отвращение к прусскому королю, который, казалось мне, своими принципами и поступками попирает всякое уважение к естественному закону и всем человеческим обязанностям. Среди гравюр в рамке, которыми я украсил свою башню в Монморанси, был портрет этого государя, а под ним вторая строка двустишия:
Он мыслит, как мудрец, а правит, как король.Этот стих под всяким другим пером оказался бы довольно высокой похвалой, но у меня смысл его был достаточно ясен, и притом его вполне разъясняла
Тем не менее я решился отдаться на его милость и не думал, что особенно рискую. Я знал, что низкие страсти подчиняют себе только слабых, а на людей крепкого закала, каким я всегда признавал его, имеют мало влияния. Мне казалось, что в его мастерство правителя входит и уменье проявлять великодушие в такого рода случаях и что по его характеру это ему на самом деле доступно. Я полагал, что возможность низкой и легкой мести ни на минуту не поколеблет в нем любви к славе. Ставя себя на его место, я допускал, что он воспользуется обстоятельствами, чтобы подавить тяжестью своего великодушия человека, осмелившегося дурно думать о нем. Поэтому я отправился на жительство в Мотье, считая, что он способен почувствовать цену такого доверия. Я сказал себе: «Если Жан-Жак возвышается до Кориолана, окажется ли Фридрих ниже предводителя вольсков?»{442}
Полковник Роген захотел во что бы то ни стало совершить вместе со мной переезд через гору и устроить меня в Мотье. Одна из невесток г-жи Буа де ла Тур, г-жа Жирардье, для которой предназначенный мне дом был очень удобен, не испытала при моем появлении особенного удовольствия; однако она любезно ввела меня во владение моей квартирой, и я питался у нее в ожидании приезда Терезы и устройства моего маленького хозяйства.
После отъезда из Монморанси, хорошо понимая, что отныне я буду на земле скитальцем, я колебался, позволить ли Терезе присоединиться ко мне и делить со мной скитания, на которые я был обречен? Я понимал, что из-за этой катастрофы наши отношения изменятся, и все, что до сих пор было с моей стороны милостью и благодеянием, отныне станет тем же с ее стороны. Быть может, ее привязанность выдержит испытание моих бедствий, но сама она будет истерзана, и ее горе только увеличит мои муки. Если же моя опала охладит ее сердце, она даст мне почувствовать, что ее верность – жертва; и вместо того чтобы понять, какая для меня радость разделить с ней свой последний кусок хлеба, она будет думать только о том, как благородно поступила, согласившись следовать за мной повсюду, куда забросит меня судьба.
Надо сказать все; я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение. Я чувствовал, что она смотрит на меня не так, как прежде, когда мы были молоды; и чувствовал это тем сильней, что сам оставался по отношению к ней все таким же. Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с маменькой, и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенств за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной. Решение, принятое мною относительно моих детей, каким бы разумным оно мне ни казалось, не всегда оставляло мое сердце спокойным. Обдумывая свой «Трактат о воспитании»{443}, я почувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло освободить меня. Наконец угрызения совести достигли такой силы, что вынудили у меня почти открытое признание в начале «Эмиля»:{444} оно выражено так ясно, что после этого удивительно, как хватало мужества упрекать меня за мой поступок. Между тем мое положение было теперь такое же и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива и, не желая этим рисковать, предпочитал обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу возможности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношенья с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двойное основание заставляло меня принимать решения, которые я иногда плохо соблюдал; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже. С этого же времени я заметил охлажденье Терезы: она была по-прежнему привязана ко мне, но по чувству долга, а не по любви. Разумеется, это делало наши отношения менее приятными, и я подумал, что, будучи уверенной в неизменных моих заботах о ней, где бы я ни находился, она, может быть, предпочтет остаться в Париже, чем скитаться со мной. Однако она проявила такое горе при нашем расставании, так требовала от меня твердого обещания, что мы опять соединимся, и после моего отъезда выражала как принцу де Конти, так и герцогу Люксембургскому такое сильное желание быть со мною, что у меня не только не хватало духу заговорить с ней о разлуке, но даже сам я едва смел думать об этом. Почувствовав в своем сердце, до какой степени мне невозможно обойтись без нее, я немедленно стал звать ее к себе, и она приехала. Двух месяцев не прошло, как мы расстались; но за столько лет это была наша первая разлука. Мы оба сильно ее чувствовали. Как мы дрожали, обнимаясь! О, как сладки слезы любви и радости! Как упивалось ими мое сердце! Зачем мне дано было так мало их пролить?
По приезде в Мотье я написал милорду Кейту{445}, маршалу Шотландии, губернатору Невшателя, чтобы известить его о том,
Джордж Кейт, наследственный маршал Шотландии и брат знаменитого генерала Кейта, прожившего славную жизнь и доблестно павшего на поле брани, в молодости оставил родину и был осужден на изгнание за то, что стал на сторону дома Стюартов{447}, в котором он, однако, скоро разочаровался, заметив в нем дух несправедливости и тирании, всегда составлявший характерную особенность этого рода. Он долго жил в Испании, климат которой очень ему нравился, и, наконец, как и брат, перешел на службу к прусскому королю, умевшему разбираться в людях и принявшему их так, как они того заслуживали. Он был хорошо вознагражден за этот прием немалыми услугами, оказанными ему маршалом Кейтом, и кое-чем еще более ценным – искренней дружбой милорда маршала. Великая, истинно республиканская и гордая душа этого достойного человека могла подчиниться только игу дружбы; но ей она подчинялась так, что, имея совершенно иные принципы, он с той минуты, как привязался к Фридриху, видел только его одного. Король давал ему важные поручения, посылал его в Париж, в Испанию; и, наконец, когда он состарился и стал нуждаться в отдыхе, дал ему в виде пенсии губернаторство в Невшателе, возложив на него благородную задачу провести там остаток жизни в заботах о счастье этого маленького народа.
Невшательцы любят одну только мишуру и показной блеск, не умеют ценить истинные достоинства и принимают болтовню за ум; увидев человека спокойного и простого, они приняли его скромность за высокомерие, откровенность – за грубость, скупость на слова – за глупость и стали противиться его благодетельным заботам, потому что он желал быть полезным без вкрадчивости и не умел льстить тем, кого не уважал. Когда в нелепой истории с пастором Птипьером{448}, изгнанным своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были осуждены на вечную муку, милорд воспротивился превышению власти со стороны пасторов, – против него поднялась вся страна, интересы которой он защищал; и в момент моего приезда этот глупый ропот еще не затих. Его считали, во всяком случае, человеком, склонным к предвзятости; и из всех взводившихся на него обвинений это было, пожалуй, наименее несправедливое. Первым моим чувством при виде этого почтенного старца была жалость: меня поразила худоба его тела, уже истощенного годами; но, взглянув на его живое, открытое и благородное лицо, я почувствовал доверие и уваженье, взявшие верх над всеми другими чувствами. На мое очень краткое приветствие он ответил тем, что заговорил о чем-то другом, словно прошла уже неделя, как я проживаю здесь. Он даже не предложил нам сесть. Чопорный судья тоже продолжал стоять. А я увидел в проницательном и хитром взгляде милорда что-то такое ласковое, что сразу почувствовал себя непринужденно и без церемоний уселся на софу рядом с ним. Он тотчас заговорил очень простым тоном; я понял, что такое свободное обращение доставляет ему удовольствие и что он подумал: «Это не невшателец».
Странное действие большого сходства характеров! В возрасте, когда сердце обычно уже утрачивает свое естественное тепло, у этого доброго старца оно прониклось ко мне горячей приязнью, всех удивившей. Он посетил меня в Мотье под предлогом охоты на перепелов и провел там два дня, не дотронувшись до ружья. Между нами установилась такая дружба (в полном значении этого слова), что мы не могли друг без друга обойтись. Замок Коломбье, в котором он жил летом, находился в шести лье от Мотье; не реже чем раз в две недели я бывал у него, гостил сутки, потом возвращался пешком, и сердце мое всегда было полно им. Волненье, некогда мной испытанное во время моих путешествий из Эрмитажа в Обон, было совсем иное, конечно; но оно не было более нежным, чем то, с каким я приближался к Коломбье. Сколько слез умиленья проливал я нередко дорогой, думая об отеческой доброте, о милых добродетелях, о кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он меня сыном. Эти нежные имена отчасти дают представленье о привязанности, соединявшей нас, но еще не дают представления о нашей потребности друг в друге и о постоянном желании быть вместе. Он во что бы то ни стало хотел поселить меня в замке Коломбье и долго настаивал, чтобы я занял помещение, которое мне обычно отводили там. В конце концов я сказал ему, что чувствую себя в Мотье свободней и предпочитаю всю жизнь ходить к нему. Он одобрил мою откровенность, и об этом больше не было речи. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как и теперь еще сердце мое волнуется при мысли о вас! Ах, варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы остаетесь и останетесь всегда тем же для меня, как и я остался все прежним. Вам налгали, но не могли изменить вас.
Милорд маршал не лишен недостатков; он мудрец, но человек. При самом проницательном уме, при самом тонком чутье, какие только возможны, при самом глубоком знании людей он иногда позволяет себя обмануть и остается при этом в заблуждении. У него странный характер; что-то чудное, необычайное есть в самом складе его ума. Он как бы забывает о людях, которых видит каждый день, и вспоминает о них в тот момент, когда они меньше всего этого ожидают. Его внимание кажется своенравным, подарки – прихотью, а не желанием сделать приятное. Он тотчас же дает или посылает, что ему вздумается, будь это вещь очень дорогая или ничтожная – безразлично. К нему является, например, молодой женевец, желающий поступить на службу к прусскому королю: милорд дает ему вместо письма мешочек гороху и велит передать королю; при виде этой странной рекомендации король тотчас же принимает подателя на службу. У возвышенных натур есть общий язык, недоступный пошлым умам. Эти маленькие чудачества, напоминающие капризы хорошенькой женщины, делали милорда маршала в моих глазах еще интересней. Я был вполне уверен, и еще больше убедился в этом впоследствии, что в серьезных случаях они не влияли ни на его чувства, ни на внимательное отношение к человеку, связанному с ним дружбой. Но правда и то, что самый способ делать одолженье отличается у него той же странностью, что и его манеры.