Испытание
Шрифт:
И наконец — тихий, но чистый и красивый — второй голос присоединился к пению, и горожанка по имени Гильельма, мимо чьего дома они проезжали, с опаской сказала своей дочке Раймонде, девице на выданье:
— Ишь, господа небось гуляют, нет им ни будней, ни воскресений! Или школяры бесстыжие напились и буянят, как бы не подожгли чего, с них станется…
А гимн на два голоса все летел и летел в тишину широкой вонючей улицы, вдоль длинной сточной канавы, вдоль разогретых солнцем домов:
— Consolator optime, Dulсis hospes animae, Dulce refrigerium! O lux beatissima, Reple cordis intima Tuorum fidelium! Veni, Sancte Spiritus… [17]Но
17
«Утешитель истинный,
Светлый Гость смиренных душ
И отрада нежная!..
…О блаженный свет небес,
Озаряй сердца Твоих
Верных почитателей!..
О, приди к нам, Дух Святой…» (лат).
О, приди, Consolator Optime. Приди, Утешитель, и спаси нас.
…Он проснулся оттого, что на лицо ему падал солнечный свет. Окно спальни располагалось в глубокой нише, да еще и витражное — но на закрытый правый глаз Кретьена пришлось как раз белое стеклышко, один-единственный ослепительный луч. Какое-то время он еще боролся с пробуждением, морщась и отворачиваясь — но настырное солнышко опять добралось до его лица, пощекотало щеку теплым касанием. Он улыбнулся и открыл глаза.
Первым, что он увидел, была темная фигура, силуэт возле окна. В первый момент, не совсем еще проснувшись, Кретьен смутно вспомил, что в такой самой позе запомнил Этьена, когда отходил ко сну. Тот сказал, что ляжет позже, что ему надо еще подумать. Решив, что к другу, как всегда, от жары сон не идет — ничего, посидит, носом поклюет и ляжет, не в первый раз — Кретьен быстро отключился, засыпал он всегда стремительно, если его не донимали тяжкие мысли. А сейчас тяжких мыслей не приходило, все прекрасно и просто, путь светел и прям, а замок сеньора Бержерака очень гостеприимен, и ужин был очень и очень хорош… Одно неприятно — это вчерашний богословский диспут, совершенно в стиле жанра, разыгравшийся между ними с Этьеном. Перед сном катарского послушника потянуло говорить на опасные темы, и Кретьену нехотя пришлось обсуждать с ним, что значат слова насчет глаза, который надо себе выколоть, если он тебя искушает. «Всякий грех и хула простится человекам, а хула на Духа Святого не простится человекам», — зачитывал Этьен в темноте, низко склоняясь к бледно светящимся страницам, и эти слова оказались последним, что поэт осмысленного слышал. А дальше он, к стыду своему, кажется, заснул. Самое печальное, что все подобные беседы, сколько их ни велось, не давали доброго плода — да и вообще никакого. Или Этьен решал его, безнадежного идиота, спасать от тьмы невежества — и это еще полбеды — или, что гораздо хуже, начинал терзаться собственным ничтожеством. Еще бы, объяснить не умеет… А доводы вроде «Ну я тебя прошу, поверь мне — я знаю, что это правда, и желаю тебе только добра» — Кретьена не убеждали, а напротив же — вызывали желание погладить друга по головке. Или стукнуть по ребрам. Да кого же тут стучать-то, кости кругом, только ушибешься…
Больше всего Кретьен любил Этьена, когда тот забывал о существовании церквей вообще. И преображался — в воплощенную радость, в целомудренного рыцаря с возвышенным и одновременно детским лицом, в вассала Короля Былого и Грядущего, делящего с другом опасный поход. Однако последние несколько дней по дороге от Альби таких моментов почти что не случалось.
Город Бержерак располагался уже достаточно близко к северу, чтобы быть католическим; в отличие от насквозь катарского Ломбера, здесь не считалось хорошим тоном немедленно просить благословения у Совершенного, повергаясь пред ним на колени, или снимать распятия со стен. Однако Этьена сочли именно тем, кем он и являлся, хотя и махнули на него рукой; веротерпимый, или же просто — веробезразличный сеньор Бержерака достаточно приветливо принял у себя знаменитого поэта (сей рыцарь лет тридцати, чем-то похожий на более тихий вариант мессира Анри, даже умел читать!) Поэта — а заодно и его катарского спутника, а какая разница-то, лишь бы капеллан не пронюхал и не возмутился особенно громко… Кретьен был не прочь, чтобы ужин им подали наверх, в выделенную хозяином спальню — вместо рыцарского зала: он и сам не особенно рвался в общество, кроме того, жутко устал в дороге. Затяжная непогода задержала их на пару дней, и сегодня, в первый погожий денек, пришлось проделать далекий путь — почти без минуты отдыха, от рассвета до заката. Оттого постель пришлась как нельзя более кстати, и какие уж тут дискуссии о евангельских фразах! А Этьен — он, наверное, железный. Или настолько уже умертвил свою плоть, что она и пикнуть не смеет — позволяет издеваться над собой как попало. Да, при том, что Кретьен был выше и сильнее своего друга, тот, как ни странно, обладал несравненно большей выносливостью, и поэт даже не очень удивился, проваливаясь в сон, что тот, кажется, все еще сидит на своем стуле и даже что-то читает вслух…
…Да, именно в такой же позе. Господи Боже, он что, так просидел всю ночь?
— Этьен!..
— А, вот ты проснулся, наконец, — слегка дергаясь от его голоса, отозвался катарский послушник, подымая склоненное лицо. Кретьен слегка заледенел от его меловой бледности. Извечные синие круги вокруг глаз теперь стали черно-фиолетовыми.
— Этьен… Ты что, не спал всю ночь? Так и сидел тут?
— Ну… да, — голос его был каким-то безжизненным. Кретьену, еще мягкому и беззащитному после сна, стало страшно.
— Ну зачем, а?.. (Этьенет, хотел сказать он, но слово застряло у него в горле.) — Плоть, что ли, умерщвляешь?.. Нам же ехать опять целый день, с коня свалишься…
— Я хотел подумать.
— И как?.. Получилось? — последний раз попытавшись шуткой изгнать тень беды, Кретьен отчетливо понял, как же это неуместо. Его улыбка словно повисла в пустоте, как протянутая в приветствии и не взятая рука.
— Получилось. — Голос Этьена звучал ровно, спокойно, и даже против света было видно, какой бедняга бледный. Да еще эти идиотские черные одежды усугубляют белизну. — Знаешь, Кретьен… Мне надо тебе кое-что сказать.
— Скажи, — Кретьен хотел подойти поближе, но вдруг отчетливо осознал неким шестым чувством, что разговор, который сейчас состоится, нельзя вести голышом. Он огляделся и взял висящую в изножье кровати рубаху.
…Увидев лицо Этьена вблизи, он почувствовал, что в комнате — жуткий сквозняк. Катарский послушник был не просто бледен — бледно-зелен, с веснушками, проступившими на носу, как брызги грязи. Нижняя губа — и точно, искусана. В отличие от мессира Анри, в минуты сомнений грызшего ногти, Этьен предпочитал в кровь кусать губы, да так яростно, что Кретьен порой просто-таки боялся за их целостность. Вот и сейчас — красные пятнышки, следы ночных раздумий… (Оставьте его, зачем вы его мучаете, беззвучно крикнул кто-то у Кретьена в голове — силясь изгнать тех демонов, внутренних демонов, всякий раз раздиравших в кровь душу его друга. Не смейте трогать его, это же Этьен. Лучше… меня трогайте. Я другой. Я справлюсь.)
Но хуже всего, что Этьен не смотрел ему в глаза.
— Этьен… В чем дело? Что-то случилось?
— Да нет, ничего, — тот сделал бледную попытку улыбнуться, и она ему, как ни странно, удалась. — Ничего особенно страшного. Просто… мне надо вернуться в Ломбер.
Горный обвал, не иначе, свалился с плеч Кретьена, присевшего на корточках рядом с другом. Господи, вот же дуралей. Выдумывает трагедии на пустом месте. Он взял руку Этьена и как следует ее тряхнул.
— О Боже ты мой, так почему же у тебя такое лицо, как будто ты полсемьи похоронил? Надо — значит, надо. Жалко, конечно, столько дней потерять — но ладно уж, поехали… Ты мне, я надеюсь, объяснишь хотя бы по дороге, что это на тебя нашло?..
— Нет, Кретьен, ты не понял, — тот мягко, но непреклонно высвободил худую ладонь. — Мне надо… совсем вернуться. Одному.
Кретьен упорно продолжал не понимать. Поморгав, как сова на ярком свету, как пес, которого неожиданно окатили ведром холодной воды, он упорно снова поймал друга за руку и сильно сжал, так что тоненькие пальцы хрустнули.
— Этьен… Чего такое ты несешь? Зачем это тебе… куда-то возвращаться?..
Катарский послушник наконец встретился с ним глазами. В этот миг Кретьен, кажется, впервые в жизни ясно и холодно понял, что его друг — не мальчик, не Младший Сын, не младший брат. Он — мужчина. Ресницы у него были русые, длинные и мягкие, а за ними — серая сталь. Честные, серые, грустные глаза. Глаза рыцаря, принявшего решение. Глаза человека, отвечающего за себя.