Истоки тоталитаризма
Шрифт:
Действительно, трудно найти лучшее свидетельство, относящееся к этому периоду, когда общество полностью отгородилось от забот об общем благе, а политика сама стала частью социальной жизни. Победа буржуазных ценностей над чувством гражданской ответственности означала претворение политических вопросов в их ослепительные, чарующие отражения обществом. Следует добавить, что сам Пруст был истинным представителем этого общества, поскольку он был причастен к обоим из его наиболее модных «пороков», которые он, «величайший свидетельствующий представитель деиудаизированного иудаизма», связывал в «наиболее мрачном сравнении, которое когда-либо делалось от имени западного иудаизма»: [158] «порок» еврейскости и «порок» гомосексуальности. В своем отражении и в преломлении индивидуального восприятия они представали как нечто действительно очень схожее. [159]
158
Praag J. Е. van. Marcel Proust, Temoin du Judaisme dejudaise // Revue Juive de Geneve. 1937. No. 48, 49, 50. Любопытное совпадение (а может быть, это более чем совпадение?) встречается в кинофильме "Перекрестный огонь", посвященном еврейскому вопросу. Сюжет был взят из "Кирпичной норы" Ричарда Брукса, в которой убитый еврей из "Перекрестного огня" был гомосексуалистом.
159
В
Именно Дизраэли обнаружил, что порок является всего лишь соответствующим отражением в обществе преступления. Человеческая испорченность, если ее принимает общество, начинает восприниматься не как акт воли, но как присущее человеку психологическое свойство, которое нельзя выбрать или отвергнуть, оно навязывается извне и направляет его столь же властно, как наркотик направляет наркомана. Ассимилируя преступление и трансформируя его в порок, общество отрицает всякую ответственность и воздвигает мир фатальностей, в котором люди оказываются как в ловушке. Моралистический подход ко всякому отклонению от нормы как к преступлению, который светскими кругами воспринимался как ограниченный и мещанский или даже как свидетельство психологического непонимания и неполноценности, — такой подход, по крайней мере, демонстрировал уважение к человеческому достоинству. Если же преступление понимается как своего рода фатальная неизбежность, природная или экономическая, то каждого в конце концов можно начать подозревать в особой предрасположенности к нему. «Наказание — это право преступника», которого он лишается, если (по словам Пруста) «судьи допускают и более склонны прощать убийство, совершенное гомосексуалистами, и измену со стороны евреев по причинам, проистекающим… из расовой предрасположенности». За подобной извращенной терпимостью скрывается тяга к убийству и измене, поскольку в мгновение ока она может превратиться в решение уничтожить не только всех действительных преступников, но и всех, кто «расово» предрасположен совершать определенные преступления. Подобные превращения происходят там, где правовая и политическая машина не отделена от общества, так что стандарты общества могут проникать в нее и становиться политическими и юридическими правилами. Мнимая либеральность, отождествляющая преступления и порок, если позволить ей установить свой собственный законодательный кодекс, неизменно окажется более жестокой и бесчеловечной, чем законы (какими бы суровыми они ни были), уважающие и признающие самостоятельную ответственность человека за свое поведение.
Сен-Жерменское предместье, каким его описывает Пруст, пребывало еще на ранних стадиях развития такой ситуации. Оно принимало гомосексуалистов, поскольку его привлекало то, что оно почитало пороком Пруст описывает, как мсье де Шарлю, которого прежде терпели, «несмотря на его порок», за личное обаяние и древнее имя, теперь достиг социального признания. Ему уже не нужно было вести двойную жизнь и скрывать свои сомнительные знакомства, его даже поощряли приводить этих знакомых в фешенебельные дома. Темы разговоров — любовь, красота, ревность, — прежде избегаемые им, с тем чтобы не возникло подозрений относительно его отклонения, теперь жадно приветствовались в силу «опыта, необычного, тайного, изысканного и чудовищного, на котором основывались» его воззрения. [160]
160
Proust М. Op. cit. Part 2. Ch 3.
Нечто очень похожее происходило с евреями. Отдельные исключительные люди, пожалованные в дворяне евреи, терпелись и даже приветствовались в обществе эпохи Второй империи, но сейчас все более популярными становились евреи как таковые. И в том и в другом случае общество отнюдь не отказывалось от своих предрассудков. Оно не сомневалось в том, что гомосексуалисты были «преступниками», а евреи «предателями», оно только пересмотрело свое отношение к преступлению и измене. Беда заключалась, конечно, не в том, что при такой новоявленной либеральности представители общества уже не приходили в ужас от гомосексуалистов, а в том, что их уже не шокировало преступление. Они ни в малейшей степени не подвергали сомнению обычные суждения на сей счет. Наиболее удачно скрываемая болезнь XIX столетия — терзавшие его ужасающая скука и общая усталость вышла наружу, как будто вскрылся нарыв. Отверженные и парии, которых общество призвало себе на помощь в этой затруднительной для него ситуации, кем бы они ни были в остальном, по крайней мере не испытывали скуки и, если можно доверять оценке Пруста, были единственными людьми в обществе fin-de-siecle, которые были еще способны испытывать страсть. Пруст ведет нас через лабиринт социальных связей и амбиций, руководствуясь как путеводной нитью лишь способностью человека любить, воплощенной в извращенной страсти монсеньора Шарлю к Морелю, в губительной преданности своей куртизанке и в отчаянной ревности самого автора к Альбертине, предстающей в романе как персонификация порока. Пруст дает понять совершенно ясно, что считает аутсайдеров и новичков, обитателей «Содома и Гоморы», не только более человечными, но и более нормальными.
Различие между Сен-Жерменским предместьем, неожиданно обнаружившим привлекательность евреев и гомосексуалистов, и толпой, кричавшей «Смерть евреям!», заключалось в том, что салоны еще не присоединились к открытому признанию преступления. Это означало, что, с одной стороны, они еще не хотели участвовать активно в убийствах, а с другой — все еще провозглашали свою антипатию к евреям и омерзение по отношению к извращениям. Это в свою очередь приводило к той типичной двусмысленной ситуации, при которой новые члены не могли открыто признать свою идентичность и в то же время были не в состоянии скрыть ее. Таковы были условия, порождавшие сложную игру разоблачения и сокрытия, полупризнаний и лживых передергиваний, преувеличенной скромности и преувеличенного высокомерия. Все это было следствием того факта, что только еврейскость (или гомосексуальность) открывала двери недоступных салонов, но в то же самое время делала положение человека в высшей степени неустойчивым. В этой двусмысленной ситуации еврейскость для каждого отдельного еврея была одновременно и физическим пятном, и таинственной личностной привилегией, проистекавшими из какой-то «расовой предрасположенности».
Пруст пространно описывает, как общество, постоянно высматривая необычное, экзотическое, опасное, приходит в конце концов к отождествлению изысканного с чудовищным и готово принять чудовищные явления, реальные или воображаемые, такие, как необычная, неизвестная «русская или японская пьеса, исполняемая актерами этих стран»; [161] «накрашенный, пузатый, застегнутый на все пуговицы персонаж (гомосексуалист), напоминающий коробку экзотического и двусмысленного происхождения, от которой исходит необычный запах фруктов, сама мысль о том, чтобы попробовать их, волнует сердце»; [162] «гениальный человек», как бы излучающий «чувство сверхъестественного», вокруг которого общество собирается «как вокруг вращающегося стола с тем, чтобы узнать тайну Бесконечного». [163] В обстановке этой «некромантии» еврейский джентльмен или турецкая леди могли представать таким образом, «как если бы они были созданиями, вызванными усилиями медиума». [164]
161
Ibid.
162
Ibid.
163
Proust
164
Ibid.
Очевидно что роль экзотических, необычных и чудовищных людей не могли играть те отдельные «евреи исключения», которых в течение почти столетия принимали и терпели как «чуждых выскочек» и «дружбой с которыми никому бы не пришло в голову гордиться». [165] Гораздо в большей степени подходили для такой роли те, кого никто не знал, кого на первой стадии их ассимиляции не отождествляли с еврейским сообществом и не воспринимали как его представителеи, поскольку подобное отождествление с хорошо известными образованиями резко ограничило бы полет воображения и ожидания общества на их счет. Те, кто, подобно Свану, обладал необъяснимо тонким пониманием общества и вкусом, как правило, принимались. Однако с большим энтузиазмом принимались те, кто, подобно Блоку, пребывал в такой ситуации: «принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои евреиских каст, занимавших более высокое положение, чем его каста, и подавлявших своим величием ту, что находилась как раз под ней». Желание общества принять полностью чуждых и, как оно считало, полностью порочных людей разрешало то напластование нескольких поколений, которое нужно было преодолеть новопришельцам, с тем «чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств». [166] Не случайно, что это происходило вскоре после того, как французское еврейство во время панамского скандала уступило перед напором инициативных и неразборчивых в средствах авантюристов из числа немецких евреев. Отдельные «евреи исключения», с титулами и без, более, чем когда-либо, устремившиеся в общество антисемитских и монархических салонов, где они могли мечтательно вспомнить о добрых старых временах Второй империи оказались в одинаковом положении с теми евреями, которых бы они никoгдa не пригласили в свои дома. Если еврейскость как признак исключительности служила причиной признания евреев, то предпочитали тех кто образовывал «шествие однородное, шествие людей ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели», «не ассимилировавшихся до такой степени», как их собратья-выскочки. [167]
165
Ibid.
166
Proust М. Within a budding grove. Part. 2. [Пруст М. Под сенью девушек в цвету. М.: Худож. лит., 1976.]
167
Ibid.
Хотя Бенджамин Дизраэли все еще принадлежал к числу евреев, допускавшихся в общество потому, что они были исключением, его секуляризованное представление о себе самом как об «избранном человеке избранной расы» предвосхищало и обрисовывало контуры будущего самоистолкования евреев. Если бы все это, каким бы фантастическим и грубым оно ни было, не совпадало столь странным образом с тем, что общество ожидало от евреев, то евреи никогда не смогли бы играть свою двусмысленную роль. Дело, разумеется, обстояло не таким образом, что они сознательно приняли убеждения Дизраэли или намеренно разрабатывали ту начальную робкую, искаженную самоинтерпретацию своих прусских предшественников начала века. Большинство из них пребывало в блаженном неведении относительно всей еврейской истории. Однако в случаях, когда евреи в двусмысленных условиях общества и государства в Западной и Центральной Европе становились образованными, секуляризованными и ассимилированными, они утрачивали ту меру политической ответственности, что должна была бы быть присуща им в силу их происхождения и носителями которой все еще были знатные евреи, хотя она и была связана с их привилегиями и правящими функциями. Еврейское происхождение, лишенное религиозного и политического подтекста, стало везде психологическим свойством, превратилось в «еврейскость» и отныне могло рассматриваться только в категориях добродетели или порока. Если верно, что «еврейскость» не могла быть превращена в интересный порок без посредства предрассудка, считавшего ее преступлением, то верно также и то, что такое искажение стало возможным благодаря тем евреям, которые считали ее врожденной добродетелью.
Ассимилированное еврейство упрекали за отчуждение от иудаизма, а окончательную катастрофу, постигшую их, зачастую воспринимали как бессмысленную и ужасающую потому, что ее уже не увязывали с мученичеством. При таком подходе проходят мимо того факта, что если говорить о древних путях веры и жизни, то «отчуждение» было равным образом налицо и в Восточной Европе. Однако расхожее представление о евреях Западной Европы как о «деиудаизированных» ведет к заблуждению по другой причине. В противоположность явно пристрастным заявлениям официального иудаизма, нарисованная Прустом картина показывает, что нигде факт еврейского происхождения не играл столь решающей роли в частной и в повседневной жизни, как среди ассимилированных евреев. Еврей-реформатор, трансформировавший национальную религию в определенную религиозную деноминацию и подразумевающий при этом, что религия является частным делом каждого; еврей-революционер, притязавший на мировое гражданство, с тем чтобы избавиться от своей еврейской национальности; образованный еврей, «обычный человек на улице и еврей дома», — все они преуспели в превращении национальной определенности в какое-то частное дело. В результате их частные жизни, их решения и чувства стали сердцевиной их «еврейскости». И чем в большей степени факт еврейского происхождения утрачивал свое религиозное, национальное и социально-экономическое значение, тем более навязчивой для них становилась их еврейскость. Евреи были захвачены ею, как можно быть захваченным физическим дефектом или преимуществом, и были прикованы к ней, как можно быть прикованным к пороку.
«Внутренняя склонность» у Пруста является не чем иным, как такой личностной, приватной захваченностью, и она оправдывалась обществом, где успех и неудача зависели от факта еврейского происхождения. Пруст ошибочно принял ее за «расовое предопределение», поскольку видел и изобразил только ее социальный аспект и индивидуальные преломления. Верно и то, что для регистрирующего наблюдателя поведение еврейства являло ту же самую навязчивость, что и образцы поведения гомосексуалистов. И те и другие ощущали свое превосходство или свою неполноценность, но в любом случае ощущали свое гордое отличие от других нормальных существ. И те и другие считали свое отличие чем-то естественным, обусловленным рождением. И те и другие постоянно оправдывали себя, причем не то, что они делали, а то, чем они были. И те и другие, наконец, постоянно колебались между приверженностью подобным апологетическим установкам и неожиданными, провокационными претензиями на то, что они являются элитой. Ни те, ни другие не могли перейти из своей группировки в какую-нибудь другую, как если бы их социальные позиции были зафиксированы навсегда. Потребность принадлежать какому-то образованию существовала и в других членах общества — «вопрос не в том, как для Гамлета, быть или не быть, а в том, принадлежать или не принадлежать», — [168] однако не в такой степени. Общество, распадающееся на группировки и не терпящее уже аутсайдеров, евреев или гомосексуалистов, причем не тех или иных индивидов, а в силу особой установки, это общество представало как воплощение такой клановости.
168
Proust М. Cities of the plain. Part. 2. Ch. 3.