Истоки
Шрифт:
На арену выезжали черкесы и черкешенки. Из-за горы, в сопровождении свиты, выехал высокий горбоносый Шамиль и занял место на небольшом возвышении. Черкесы и черкешенки сделали круг по арене, затем выстроились позади окружавших арену скамеек. Лошади одновременно встали на дыбы и поставили на скамейки передние ноги. «Красиво. А дальше что же? Ах, да, ведь тут пьеса в пьесе. Как в „Гамлете“… Все-таки, что же эти сестры здесь делают? А может, просто так, как все? Старшая говорила, что обожает лошадей…»
Старшины Ахты занимали Шамиля представлением. На арену вышел Али-египтянин и стал хриплым голосом выкрикивать смешные слова с сильным кавказским акцентом. — «Хоть вы и сам Али-египтянин, а перестаньте безобразить!» — строго сказал ему человек в красном мундире. — «Астав, пажалста, дюша мой, я хочу петь ария из итальянски опера!» — кричал рыжий и затянул: «Адин порция бульон!.. Адин порция бульон!..» Человек в красном мундире заткнул уши,
«Сейчас Катя», — подумал Мамонтов и с удивлением почувствовал, что немного волнуется. «В сущности, я еще люблю ее… Это письмо в боковом кармане… Опять в боковом кармане, но куда же деть его? Это письмо, вероятно, изменит всю мою жизнь. Лучше было бы его уничтожить. Ящики не запираются, а заказать ключ значило бы вызвать у Кати новые подозрения. Это тоже порядком надоело, я слишком привык к свободной холостой жизни… Да, хуже всего то, что я сам не знаю, чего хочу. То есть, чего хочу, знаю отлично, но чем готов для этого пожертвовать, другое дело… Пожертвовать надо Катей, ее жизнью. Бросить ее — это значит сделать подлость. Однако, и из-за Кати я не могу отказываться от последней возможности счастья! — сказал себе он без уверенности: плохо верил в свое счастье. — Конечно, благоразумнее и честнее всего было бы постановить, что все вздор, что я Катю бросить не могу, и послать принцу телеграмму с отказом от работы. Это было бы очень благоразумно, и очень честно, и я мог бы себе в утешение говорить, что я победил сам себя, и все, что говорят в таких случаях дураки. Но после такой победы над самим собою мне просто не для чего будет жить. А у меня и теперь в душе совершенная пустота, которую нечем заполнить, что бы со мной ни случилось. Любовь так же мало может ее заполнить, как живопись, журналистика, «Народная Воля». Я знаю, что будет несчастье, но все-таки еще одна, последняя попытка что-то взять у жизни должна быть сделана!..»
Али-египтянин, скрывшийся после своего номера, снова появился на арене с большим обручем в руке. Музыка заиграла галоп, на арену вынеслась на белой лошади Катя. Ей похлопали довольно слабо, — Николай Сергеевич принял эти жидкие рукоплесканья как обиду. «Каких еще надо доказательств, что я в сущности еще ее люблю? Но когда любишь „в сущности“, то это несчастье, и надо поскорее бежать. И от той я также убегу, она также скоро станет „в сущности“, и в этом жизнь, и только ограниченные люди могут удивляться и негодовать… Может быть, она меня ищет?» Он встал и помахал рукой. Катя его не видела. Николай Сергеевич сел, сердито оглядываясь на соседей.
Хохол-Удалой скакал тяжелым галопом вдоль барьера. Али-египтянин, будто случайно переходивший с одного конца круга на другой, не спускал глаз с Кати. Мамонтов знал, что он следит за каждым ее движеньем и в нужную минуту сделает ей незаметный публике знак. «Вот…» Катя присела в седле и бросилась в воздух, подняв колени до груди. Али-египтянин принял ее в обруч и изумленно улыбнулся, точно и не ожидал, что это так хорошо выйдет. «Теперь, кажется, самое трудное». Для того, чтобы сесть на полном ходу, надо было осторожно стать на одно колено, приподняться на мускулах рук, раскачать ноги, затем опуститься на седло. Шпагоглотатель изобразил на лице нежную любовь, подбежал к лошади и заключил Катю в объятия. В эту секунду на арене появился клоун: по пантомиме он был страстно влюблен в жену шпагоглотателя и ревновал ее к мужу. Алексей Иванович остановился, как вкопанный, и схватился за сердце, глядя на обнимающихся супругов.
«Вот пусть Рыжков ее и утешает, — думал Мамонтов. — Он ее любит отеческой любовью… Знаю эту отеческую любовь стариков… Но, конечно, я не позволю, чтобы она переселилась к нему в фургон… Да, придется ее обманывать долго. Буду писать, что приеду через месяц, буду выдумывать причины, буду врать. Она самое правдивое существо на свете, у нее абсолютная правдивость, как у Листа абсолютный слух. Я уже года два ей лгу, лгу интонациями, улыбками, теперь буду лгать еще и словами. Но я обязан лгать, это комический вариант так называемой «святой лжи», которая, впрочем, всего чаще не святая, а просто очень удобная. Возможно, что я попадусь, возможно, что Катя утопится!.. Разумеется, гораздо лучше было бы отказаться. Отказаться во имя какой-то условной — да хотя бы и не условной — порядочности, пропади она пропадом! То есть, для сибаритизма скопцов: я честно поступил, я благородный человек, я никого не погублю… Люди посмелее кончают самоубийством, идут на войну, уходят в революцию…» Он взглянул в сторону дочерей Муравьева и вздохнул. С этим был связан другой строй очень тяжелых мыслей. Чтобы отвлечься от них, он стал мысленно читать лежавшее у него в кармане
Письмо было самое обыкновенное, такое можно было бы написать десятку знакомых. «Да в нем, верно, и нет никакого скрытого смысла, и все это моя фантазия». Софья Яковлевна сообщала, что знаменитый швейцарский профессор не нашел у нее никакой болезни, лишь признал ее очень измученной и советовал «равно избегать одиночества и больших городов». Последние шесть слов были взяты ею в кавычки, раздражавшие его при первом чтении: «Очевидно, ничто больше в мире не может утешить ее в ее великом горе!» Потом он подумал, что она просто передает в кавычках слова врача. Софья Яковлевна писала, что побывала на разных курортах, ссылалась на «охоту к перемене мест» (избитые цитаты в кавычках тоже его раздражали) и вскользь сообщала, что в Монтре случайно встретилась с восточным принцем: «Этот общий наш с Вами приятель пригласил меня погостить в его французском замке. У него там охота, гости, все чужие, неизвестные мне люди, так что, собственно, это соответствует совету профессора: одиночество на людях и лесной воздух. Вероятно, я приму приглашение и проживу у него весь февраль. Но мне надоело говорить о себе, вам это верно очень скучно. Видите ли вы моего брата и его жену? Не знаете ли ничего о Коле? Как журналистика и как живопись? Да, кстати о живописи. Принц сказал мне, что ищет художника, который написал бы — не его портрет, портретов у него множество, и он терпеть не может позировать, — а его замок, будто бы исторический и необыкновенно живописный. Он спросил меня о вас и вдруг, как всегда бывает у таких людей, неожиданно ухватился за мысль: „не напишет ли его замок мосье де Мамонтофф?“ (вот вам и пожаловано дворянство). Не думаю, чтобы это предложение вас соблазнило, но я взяла на себя передать его вам. Если бы вы заинтересовались им, то об условиях, конечно, столкуйтесь с самим принцем и в этом случае не стесняйтесь: принц несметно богат, очень щедр, и чем больше денег вы потребуете, тем больше он будет вас уважать. Время ему безразлично. Так как вы верно предпочли бы время, когда в замке не будет ни души, то сообщаю вам, что охота кончится в марте, и принц тотчас после ее окончания уедет со всеми гостями не то в Париж, не то в Лондон, не то в Индию».
Клоун Шамиля выкурил папиросу, стоя головой на шесте, затем надел на себя лошадиное чучело и стал, под общий хохот цирка, подражать наездницам. «Конечно, есть „скрытый смысл“, — думал Николай Сергеевич. — Конечно, „мне надоело говорить о себе“, брат, сын, это для разделения двух пассажей, чтобы я не подумал, будто они между собой связаны: она приняла приглашение, дальше ерунда, затем предложение мне приехать. Все остальное для морального алиби, для того, чтобы замести следы: „не думаю, чтобы это вас заинтересовало“, „вы верно предпочли бы время, когда не будет ни души…“ Но для чего она так старается? Точно боится подписать вексель! Она боится потерять „уважение к самой себе“, — так ей кажется, — а на самом деле больше всего на свете боится потерять это свое несчастное „положение в обществе“. Она и непохожа на меня, и похожа, похожа смесью любопытства и жадности к жизни с осторожностью и расчетом… Везде ложь, фальшь, обман. Вот так, так, проткни ему кишки, так ему и надо!»
Коварный клоун тайком точил шпагу, которую должен был проглотить его соперник. Николай Сергеевич увидел, что Маша Муравьева, улыбнувшись сестре, встала и направилась к выходу. «Слава Богу, значит не бросит бомбы. А может быть, пошла сообщить кому надо, что царя в цирке нет. У них ведь недавно созданы „наблюдательные отряды“. Вот и девочку затащили, и она, должно быть, погибнет, как все они… Как жаль, что слово такое звучное „р-революция“! Много людей, вероятно, уцелело бы, если бы то же да называлось иначе, например „бойня“. Может быть, на каком-нибудь языке братьев-славян она так и называется. И слава Богу, что я отошел без измены, без ренегатства, даже в хороших отношениях, хотя они верно меня презирают, особенно Михайлов… У этой замечательное лицо. Что, если бы посидеть с ней и поговорить по душам? С ней кажется, можно говорить, но она, конечно, тоже работает под сталь. Она и Михаил, в этом есть что-то патологическое. Я сказал это Петру Великому, и он тотчас перевел разговор…»
Али-египтянин проглотил отточенную шпагу вместо тупой и умер в страшных мученьях. Алексей Иванович адски захохотал. На арену выбежала Каталина Диабелли и с криком упала на труп мужа. Крик отчаянья не очень удался Кате. Николай Сергеевич невольно улыбнулся. Публика аплодировала, артисты, взявшись за руки, раскланивались. Кате поднесли букет, присланный Николаем Сергеевичем. Она приложила цветы к губам. Вдруг к ее ногам упало что-то завернутое в белую бумагу. Катя наудачу послала воздушный поцелуй. «Еще почитатель таланта? Теперь, кажется, можно идти, кажется, интермедия кончена…» Действительно, на сцену влетел на коне Еврей-лазутчик и, низко склонившись пред Шамилем, сообщил, что к аулу приближаются русские войска. Шамиль встал и выхватил шашку. Черкесы и черкешенки с гиканьем пронеслись по кругу, раздалась пушечная пальба и на арену ворвались русские.