История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения
Шрифт:
Можно привести примеры, но они будут свидетельствовать об одном: ценится то, что можно и должно публично демонстрировать. В обществе, где идет перестройка и укрепление иерархических и статусных систем, практически все может быть выставлено на всеобщее обозрение и может получить полагающуюся оценку. Именно поэтому сферы приложения приличий являются пространствами максимально открытого исполнения социальных ритуалов. Некоторые из них непритязательны — классные комнаты, где детей обучают правилам игры, церковь и улица, — но одно обладает безусловным престижем и вскоре становится общей точкой отсчета: королевский двор, который во второй половине XVII века превращается в главный образец для подражания. Все светские модели подкреплены новыми религиозными требованиями, и если раньше приличие было «детским» и «честным», то теперь оно становится еще и христианским. Это не означает, что старые учебники ничего не говорили об исполнении религиозных обязанностей или их первостепенной важности; но теперь и они должны быть подчинены внешним нормам. Как в 1671 году объяснял набожный Куртен, которого невозможно заподозрить в дурных намерениях: «Если, к несчастью, вы забыли или не захотели преклонить колени перед Господом из–за недостаточной набожности, слабости или лени, то это все же следует сделать из соображений благопристойности, помятуя о том, что в этом месте вам могут встретиться люди высокорожденные» [118] .
118
Courtin A. de. Nouveau Traite de la civilite qui se pratique en France et ailleurs, parmy les honnestes gens. Bruxelles, 1675. P. 87 (первое издание вышло в Париже в 1671 году).
Верно и обратное: неприличным может считаться то, что намеренно или случайно скрыто от публичного взгляда. Эразм советовал своему воспитаннику избегать смеяться без очевидного повода, если вокруг никто не смеется. «Однако ж такое случается, и вежливость тогда требует разъяснить причину веселья; если же это невозможно, то следует придумать ей какой–нибудь резон, из опасения, чтобы кто–то из присутствующих не принял ее на свой счет». Все это укладывается в рамки требования общей благожелательности. Но в начале XVIII века Ла Саль запрещает даже самые невинные жесты, свидетельствующие о недостаточном внимании к тому социальному спектаклю, в котором необходимо участвовать: «Когда сидишь, то не следует палкой или тростью писать на земле или чертить фигуры: это говорит о мечтательности или дурном воспитании». Или о мечтательности и дурном воспитании? Все проявления внутренней жизни подозрительны для педагога, и ссылка на религию играет тут первостепенную роль. Дети и взрослые не должны показывать себя такими, какие они есть, во имя неизвестно зачем нужной искренности (эразмовский идеал прозрачности остался далеко позади). Их жесты обязаны соответствовать требованиям благопристойности, которая неразрывным образом является и светской, и христианской. Поэтому недопустимо «все могущее свидетельствовать о том, что персона недобродетельна, не стремится подавить в себе страсти и что ее поведение только человеческое и не исполнено христианским духом».
Максимально жесткие ограничения приличия накладывают на тело [119] , которое предстает источником самых постыдных страстей и одновременно «одушевленным храмом Святого Духа». Моралистический подход к поведению требует, чтобы о нем забывали и чтобы почитали в нем божественное присутствие. Между этими противоположными императивами распологается трудная стратегия приличия. Так, «необходимость облачаться и прикрывать тело одеяниями обусловлена первородным грехом». Иными словами, ношение одежды продиктовано религиозными и моральными требованиями, согласно которым нагота связана с грехопадением. Но оно может стать предметом неразумного влечения, разнузданной страсти, и, чтобы не впасть в другой грех, следует «презирать все наружное». При этом надо принимать в расчет и те обязанности, которые накладывает жизнь в обществе. Прочерчивая этот извилистый маршрут, «Правила» Ла Саля настаивают на том, что надо придерживаться золотой середины. Однако за пределами публичного поведения они склоняются к полному подавлению телесности (и на всем протяжении XVIII столетия «вульгаризованные» версии текста будут лишь усиливать эту тенденцию).
119
См.: Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы / Пер. с фр. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999.
В ряде случаев это проявляется весьма рано. Уже Эразм настаивал на особой пристойности, относящейся к «тем частям тела, которые естественная стыдливость побуждает скрывать». Но он делает исключение для функций выделения («Задерживать мочу вредно для здоровья; пристойно отойти в сторону и облегчиться») и рекомендует окружающим уважать приватность человека, справляющего нужду (то есть не подходить к нему, не заговаривать и проч.). Тридцатью годами позже Кальвиак занимает уже более жесткую позицию: «Крайне постыдно для малого ребенка прикасаться к своим срамным частям, даже по необходимости и в одиночестве, иначе как со стыдом и почти отвращением, указывающим на похвальную стыдливость и честность». Еще полвека спустя Клод Арди, именующий себя «парижанином девяти лет», в своей переработке эразмовского трактата (1613) предлагает несколько иной урок: «Задерживать мочу вредно для здоровья; отойти в сторону, чтобы облегчиться, достойно требуемой от ребенка стыдливости». Так, с течением времени моральная оценка оказывается неотъемлемой частью любого телесного опыта. Тут речь идет о функции, считающейся низкой и отвратительной. Однако и в случае самых обычных и повседневных жестов между телами все чаще устанавливается дистанция, своего рода нейтральное технологическое пространство, регулирующее опасную спонтанность чувственных реакций. Мы видим его в ритуалах застолья, и — что неудивительно — отхода ко сну. Когда ребенок ложится в постель, контуры его тела не должны быть заметны под покрывалом. Точно так же, «поднявшись с постели, нельзя оставлять ее непокрытой, как и класть ночной колпак на стул или куда–нибудь еще, где его можно видеть». Как показал Элиас, логика приличия может в итоге приводить к исчезновению некоторых типов поведения. Так, трактаты сначала предлагают различные способы сморкаться так, чтобы это не причиняло неудобства окружающим. Затем у Ла Саля эти способы становятся нормой, имеющей нравственное и гигиеническое обоснование, и, наконец — в изданиях тех же «Правил» конца XVIII века — просто перестают упоминаться, как и сам жест.
Порой современники отдавали себе отчет в том, что на их глазах формируется система ограничений, которой предстояло стать частью самоконтроля. Среди них Куртен: «В былые времена в присутствии людей благородных было дозволено плевать на землю, если потом наступить на плевок; теперь же это неприлично. В былые времена дозволялось зевать, если не делаешь это посреди речи; теперь это шокирует человека благородного». Он объясняет такое изменение манер большим контролем над собой, к которому стремится и которого достигла светская элита, — и, как мы убедимся, он прав. В распространении этой элитарной модели решающую роль играет религия (и протестантская, и католическая Реформация), с точки зрения которой нет такой приватности, которая была бы укрыта от Господнего ока. Уже Эразм напоминал своему подопечному о благосклонном и непрерывном присутствии ангелов–хранителей. У Ла Саля эта идея надзора принимает столь жесткие формы, что под запретом оказывается непосредственное сообщение с самим собой: «Благопристойность также требует, чтобы, ложась в постель, вы укрывали от себя собственное тело и избегали на него смотреть». Трудно представить более радикальное отрицание интимной сферы. На заре Просвещения целый ряд телесных практик расценивается как
Итак, от приватного к публичному, от интимного к тайному. Однако не стоит схематизировать этот в высшей степени сложный маршрут развития, заслуживающий по крайней мере трех оговорок. Хотя общее направление изменений, происходивших с XVI по начало XIX века, просматривается вполне отчетливо, каждое из них имело свой ритм и свою хронологию. Как мы видели, очень скоро телесные функции выводятся за пределы приличий. Но хотя большая часть спонтанных проявлений чувств также попадает под пристальный надзор, некоторые их формы пока остаются в границах общественных норм. К примеру, слезы [120] . Лить слезы в театре, за совместным чтением «Новой Элоизы» на протяжении XVIII века остается абсолютно социальным времяпрепровождением, пик которого приходится на годы Революции. Лишь в начале следующего столетия эта этикетная чувствительность сходит на нет и уступает место мучительной интимности, провозвестником которой явился Сенанкур. Но это уже совсем другие слезы. Длительное существование предыдущей формы объясняется тем, что за ней стоял особый тип социального обмена, когда представители элиты могли публично лить слезы, тем самым демонстрируя — и переживая — свою общность через обладание особой привилегированной чувствительностью.
120
Vincent–Buffault A. Histoire des larmes. XVIIIe-XIXe siecle. Paris: Rivages, 1986.
Вторая оговорка: как показал Жорж Вигарелло в своем исследовании истории телесной гигиены [121] , изменения нравов, происходившие на всем протяжении Нового времени, не обязательно связаны только с насаждением приличий. С конца Средних веков и до середины XVIII столетия чистота — в том виде, в котором ее представляют учебники приличий, — в основном обходится без воды и не заботится о теле, за исключением публично демонстрируемых частей, то есть лица и рук. Уходу подлежит видимое: одежда и в особенности белье, чья чистота, демонстрируемая белоснежностью воротника и манжет, и есть истинный показатель опрятности. Такая диспозиция совпадает с той, что мы находим в учебниках приличий. Но она также неразрывно связана с особым представлением о теле, согласно которому вода представляет собой опасность, поскольку способна проникать сквозь кожу. Отсюда необходимость «сухого» очищения: туалет предполагает притирания и духи; это позволяет дополнительно оценить важное значение нижнего белья, не ограничивающееся социальной функцией. Когда в 1740-е — 1750-е годы вода — сначала горячая, затем холодная — снова становится частью ухода за собой, то это дает повод для установления новых общественных различий. Но не только, поскольку ее триумф связан с изменением представления о теле, которое, в свой черед, влияет на образ жизни. Гигиена реабилитирует тело и легитимирует поиск лучших способов использования его ресурсов. Сначала в качестве медицинской практики, затем — школьного воспитания она становится новым средством коллективного контроля поведения. Хотя социализация телесных техник, как мы убедились, подлежала строгой регламентации, ее успех связан с одновременным внедрением разных уровней репрезентаций и практик, выходивших за пределы сферы приличий.
121
Vigarello G. Le Propre et le Sale: L'hygiene du corps depuis le Moyen–Age, Paris, Editions du Seuil, 1985 (Вигарелло Ж. Чистое и грязное: телесная гигиена со времен Средневековья (главы из книги) // Ароматы и запахи в культуре. Книга 1 / Сост. О.Б. Вайнштейн. М., 2003. С. 525–562).
Изменение представлений об опрятности дает нам еще одно предостережение. Молчание и тайна, которыми окружается все большее число повседневных практик, становятся тем пространством, где могут сосредотачиваться неожиданные и ранее не испытанные переживания. Нижнее белье соприкасается с телом и, в силу метонимии, публично демонстрирует его чистоту; оно одновременно скрывает поверхность тела и выставляет его напоказ, обозначая собой границу между внешним и внутренним, поверхностным и исподним. Но именно благодаря этому разделу тело становится объектом самостоятельного психологического инвестирования. Пускай о нем не говорят и оно исключено из сферы приличий, тем не менее повседневный уход за ним требует пристального внимания, особых техник и, в конечном счете, общего изменения чувствительности, без которого не могли бы появиться водно–гигиенические представления середины XVIII века. «Норма образует пространство», внутри которого идет подспудный процесс, в итоге ставящий под сомнение исходную норму. История опрятности — Не просто занятный казус, она побуждает нас искать в сфере запретных, вытесняемых форм поведения молчаливое формирование нового типа интимности.
Аристократические привилегии: врожденное или усвоенное
Все модели приличий, прямо или косвенно связанные с эразмовской традицией, исходят из того, что правильному поведению можно обучать и, соответственно, его можно освоить, а по своей природе оно универсально. Конечно, со второй половины XVI века практическое применение этих принципов принимало различные формы и подвергалось изменениям. Особенно это касается универсальности: в обществах, чьи иерархические структуры находились в процессе перестройки и более жесткой кодификации, учебники хороших манер обращали повышенное внимание на поддержание статусных различий. Таков, в частности, случай «Правил христианской благопристойности и приличия» Ла Саля, где подробно объясняется, по каким признакам и жестам можно опознать то или иное общественное положение. Тем не менее и для него базовые воспитательные принципы являются универсальными.
Но тогда же появляется ряд текстов, рассматривающих этот корпус проблем с иной точки зрения. Они ведут свое происхождение не столько от куртуазных текстов XIII-XV веков, сколько от новой придворной литературы, зародившейся в Италии. Большая часть XVI века проходит под знаком «Придворного» Бальдассаре Кастильоне [122] , который был опубликован в 1528 году, за два года до «О приличии детских нравов», и тоже сыграл весьма существенную роль. Это сочинение было переведено на все европейские языки и, как и трактат Эразма, многократно переделывалось и растаскивалось подражателями. Аналогичная судьба постигнет «Галатео» (1558) Джованни делла Каза и «Светское общение» (1574) Стефано Гуаццо. Однако «Придворный», на протяжении двух веков служивший «основной грамматикой при дворного общества» (А. Кондам), предлагал своим читателям модель, сильно отличавшуюся от эразмовых приличий.
122
Il libro del Cortegiano. Venise, 1528. Об этом важнейшем тексте см.: La Corte et il «Cortegiano», a cura di A. Prosperi. Roma: Bulzoni, 1980 (Centro di studi sull’Europa delle Corti).