История моей жизни
Шрифт:
Миша воспламеняется. Жесты становятся размашистыми, и вся его длинная сутулая фигура приходит в движение.
— Представь себе? — продолжает Городецкий, — находятся люди, препятствующие слиянию… И знаешь, кто?
Розенштейн. Недаром у него затылок крепкий. Я, говорит он, создал «Известия» и уйду отсюда последним. Видишь ли, он воображает себя храбрым капитаном на тонущем корабле. А за ним тянется и Потресов… Ну, а ты как смотришь на это?
Неожиданная новость ошеломляет меня. Неужели погибнет газета, а вместе с нею мои «Ростовские трущобы»?..
— Тут
Вглядываюсь в лица пришедших и хочу угадать, чем могу им быть полезным. Продолговатое лицо Никитина с широкими темными усами, как всегда, угрюмо, и ничего не выражают его глаза, прячущиеся под широкой выпуклой лобовиной. Рудова я мало знаю, но при редких наших встречах он производит на меня приятное впечатление.
Мне правится его хороший рост, большие печальные глаза и голос, грудной и ласковый.
— Мы хотим, — снова начинает Миша, — чтобы ты вместе с Рудовым и Никитиным заявил Розенштейну о вашем решении перейти в «Приазовский край». Вот и все! — заканчивает Миша.
Мне становится жутко. Розенштейн и Потоесов так много для меня делают… Я им так обязан…
— Нет, я не могу этого сделать, — тихо замечаю я.
— Почему не можешь? Кого ты боишься? Ведь ты создаешь им розницу… Благодаря тебе эта чахлая газетка еще дышит…
Миша не может говорить хладнокровно. Он мечется по комнате, размахивает длинными руками, горячо уговаривает, доказывает, приводит разительные факты, и в голосе его так много неподдельной страсти, что невольно поддаешься ему.
Прошу пришедших дать мне срок подумать.
На этом наше «тайное свидание» заканчивается.
Протест, поднятый Розенштейном, не имеет успеха, тем более, что некоторые из сотрудников, получившие уже авансы из «Приазовского края», один за другим оставляют «Ростовские известия». Даже сам издатель упрашивает Наума Израилевича не упорствовать и пойти на слияние двух газет.
Но проходит немного времени, бури затихают, все вокруг успокаивается, и со стороны старой редакции уже не слышно негодующих голосов. А в тот день, когда векселя Макса Балабанова опротестованы никем иным, как Арутюновым, в кабинете Розенштейна происходит длительное заседание с участием Арутюнова и Макса — Балабанова.
Во главе новой редакции становится Розенштейн. Ему, столичному журналисту, даны диктаторские права. Владелец «Приазовского края» Арутюнов имеет касательство только к конторе газеты, где он оплачивает счета и наблюдает за выдачей гонорара сотрудникам.
Характер Наума Израилевича резко меняется. Недавно еще простой, сердечный товарищ быстро становится начальником. К нему в кабинет уже нельзя входить в любое время. Приемные часы обозначены на дверях. Отменяются обычные в «Известиях» еженедельные совещания. Собрания сотрудников заменяются единоличными распоряжениями редактора.
Остывают теплые взаимоотношения между сотрудниками и Розенштейном. В первое время поговаривают о коллективном уходе, о бойкоте, о забастовке, но наступает гонорарный день, и становится тише.
Со мною Наум Израилевич холоден, но вежлив. Он находит, что последним моим очерком, напечатанным в «Ростовских-на-Дону известиях», я могу закончить «Трущобы».
— Совсем закончить?.. Перестать писать?.. — задаю вопрос, и мне становится страшно.
— Если у вас найдутся другие темы, более интересные, то мы будем вас печатать, но предупреждаю — без лунных грез и трелей соловья… Пусть этими алмазами стиля обладает поэт Потресов, а вам, фотографу жизни, такие ценности не к лицу.
Ухожу из редакции с тем чувством, с каким человек, опустив в могилу близкого друга, оставляет кладбище.
Со свойственной мне — сангвинику — поспешностью делаю вывод: все кончено, я больше не сотрудник и… ступай, откуда пришел…
Когда передаю о случившемся Федору Васильевичу, я вижу, как на его темные брови ложится печаль.
— Как же так… Печатали, хвалили… Читали нарасхват… И вдруг извольте кончать… Нет, что ни говорите, а я прямо скажу — зависть… Да, зависть и больше ничего…
Не узнаю Христо, — закипает в жилах греческая кровь, и горячими искрами поблескивают глаза.
— В Этаком разе, — продолжает он, — плюньте на них… Не беспокойтесь, сами к вам придут. Поклонились раз — и будет. Нехай сами вам поклонятся… Вот что… Бояться нечего: у меня заказов набрано рублей на тридцать…
Слова Христо действуют успокаивающе. Этот бедняк портной становится мне особенно близким. Откуда только берутся такие замечательные люди?..
Жду темы. Медленно прохожу по путям моего прошлого, припоминаю события, встречи, столкновения и не знаю, на чем остановиться. Все, что приходит в голову, мне кажется неинтересным для Розенштейна.
Долго мучаю себя сомнениями, пока, наконец, не останавливаюсь на теме о тюремной жизни. Кто знает арестантов? Кому известен скрытый мир тюрьмы?
Раскрывается память. В моем воображении оживают образы минувшего, и живыми проходят перед моим мысленным взором арестанты всех родов и видов. Вижу начальников тюрем, острожных надзирателей, ссыльно-каторжных, мелких воришек, убийц и постоянных обитателей тюрем — бродяг, не помнящих родства.
Вихрем кружатся мысли, сильнее стучит сердце, и воспламеняется мозг.
Сижу перед катком. С лихорадочной поспешностью бросаю на бумагу все то, что рождается в моем сознании, что волнует мою кровь и вызывает мелкую дрожь.
Первый очерк готов. Отношу в редакцию. Мы с Розенштейном одни в кабинете.
Наум Израилевич читает про себя и не делает никаких помарок.
Вот он кончает последнюю полоску, откидывается на спинку стула, ладонью проводит по голове, а затем пристально вглядывается в меня и спрашивает:
— Откуда материал?
— Не понимаю вашего вопроса, — упавшим голосом говорю я.